Конечно, он не может упрекнуть в чем-либо Софью. Она всегда была чуткой, внимательной, заботливой. Он, бывало, из-за вечной своей занятости забывал о ней, а она — нет, никогда не огорчала его.
Была, вероятно, полночь. Наведалась Маня.
— Вы не спите? — (она уже не обращалась к нему по имени-отчеству). — Вам и прилечь негде. Одну минутку. — И не успел Степан возразить, как она выскочила из землянки и вскоре вернулась с сенником, простыней и одеялом. — Вот это как раз свободное, — приговаривала, стеля постель на сплетенных из хвороста нарах. — Ложитесь, отдохните. Я еще наведаюсь.
Степан знал, что стоит ему только прилечь — и он непременно заснет. За минувший день он страшно устал. Его утомила дорога, волнения, а здесь, в лагере, — встречи и разговоры с людьми, знакомство с партизанской базой, системой обороны, постов, запасными засекреченными выходами. Он еще об этом с Гуралем не поговорил, оставил на завтра.
Жилюк присел около железной печки, которая начала затухать, подбросил несколько поленьев. Его тревожили возникшие мысли, и он так углубился в них, что не заметил, как шевельнулась Софья и снова попросила пить. Но он почувствовал, что она чего-то просит, и откликнулся:
— Сейчас, дорогая, сейчас.
Зачерпнул кружкой воды, дал напиться, постоял над нею, поправил пальто, накинутое поверх одеяла, и снова сел около печки.
Сверху послышались чьи-то тяжелые шаги, перед дверью они, однако, притихли, а в землянке и вовсе стали неслышными.
— Ну как ей? Не легче? — спросил Андрон.
Степан подал отцу табурет.
— Все так же. Жар.
Старик вздохнул, расстегнул полушубок.
— А я только что с поста. Под утро крепчает, холера… Даже замерз.
— Андрей где? — поинтересовался Степан.
— Пошел. Куда-то к железной дороге. Таким подрывником стал, что куда там…
Степан в душе порадовался за брата. Какое-то время помолчали. В топке потрескивали сухие сосновые поленья, печка дышала теплынью, а отец и сын никак не могли уловить ниточку разговора, она все время ускользала от них, терялась.
Андрон прокашлялся — так он всегда делал перед важным разговором, — вздохнул еще раз, вытер рукавицей губы:
— Говорят, Павло где-то здесь объявился. Будто даже в Глуше был. Не слыхал, а, Степан?
— Почему же, слышал. Раз говорят, то и я слышал.
— Ну и что, как же ты?
— Не я ему судья, отец, — народ. Пошел против народа — пусть перед народом и кается.
— Но он же того… от немцев, говорят, отрекся.
— От немцев отрекся, да к Бандере пристал. А это один черт.
— Холера ясная! Где же он теперича?
— Где ж ему быть? Где-то в лесу. Смотрите, еще и встретитесь.
— Попадись он мне, вражина, не посмотрю, что здоровый, а отчищу так, что долго помнить будет. — И старик задумался, умолк, на глаза навернулась слеза, и он, чтобы не выдать своей слабости, смахнул слезу рукавицей.
— Не тело ему чистить надо, душу, — проговорил Степан. — Душа у него черная.
— А все же, видишь, отпустил Софью и Андрейку. Что-то ему давит там, в груди.
— Бьют наши фашиста, вот ему и давит. Много сейчас таких среди тех же оуновцев, которые подумывают, как бы из этого дела выпутаться, сухими из воды выйти.
— У кого не бывает ошибки…
— Бывает. Но ошибка ошибке рознь.
Вот так, Андрон. Пустил в мир трех сыновей — три заботы в сердце поселились. И никуда не денешься. Подумаешь — и одного жаль, и другого, а глупого или неудачника — тем более. Отхлестал бы его своей батьковской рукой, легче бы стало, а вот печаль и заботу свою куда девать — неизвестно. Не вырвешь их из груди, не выбросишь. Выходит, мучиться тебе, человече, до конца дней своих, поскольку нет мира на этом свете.
— Так что же, холера ясная, теперь делать? — сокрушенно спросил Андрон.
— Не знаю. Не спрашивал он нас, когда к ним шел. Да и сейчас что-то не торопится с повинной. — Степану стало душно, и он расстегнул воротник, который сдавливал ему шею.
— Ты где спать будешь? — спросил Андрон.
— Какой у меня сон…