Он немножко охмелел, и все, что бурлило в нем, однако сдерживалось, нынче просилось на слово, на люди, хотя они и сами понимали не хуже, потому что вместе ведь, сообща, кому посчастливилось выжить в военном водовороте, и хоронили убитых, и стаскивали головешки на пожарищах, и высевали первые послевоенные зерна.
— А чего ей ждать, Устим, земле нашей? — включился в разговор Иван Хомин, бригадир, давний побратим Гураля. — Земля никогда не бывает яловой, родит себе, если не жито-пшеницу, то дерево, птиц разных…
— Ну да, ну да, — вроде бы соглашался Гураль и продолжал свое. — Деревья, птицы — это, слышь, хорошо. Однако нынче хлеб нужен. Хлеб и к хлебу.
— Да хватит вам, — прервала мужчин Ганна Гуралева. — Свадьба, а они… завели.
— Кабы ты, жена, знала, — не унимался Устим, — все на этом свете связано. Что ни делай, о чем ни говори, а думай одно: о жизни. Человек живет раз, а дела его — на века. А у нас этих дел — эгей-гей… Вот и должны мы хлопотать обо всем.
Снова запиликала скрипочка, громко зазвенел побрякушками бубен, свадебный поход двинулся в село. Впереди молодые, за ними дружки, бояре, гости. Давно не видели глушане такой оказии. В первые послевоенные годы если кто с кем сходился, то тихо, без шума, — слишком уж свежи были раны, слишком жгучей была еще боль, чтобы веселиться.
Андрей Жилюк был первым, кто возвратил Великой Глуши звонкое слово «свадьба». Да и кому бы, как не ему? Известный, уважаемый. И за натуру свою тихую, непривередливую, и за трудолюбие, и за все то недавнее, которого еще малым, недорослым, хлебнул вдоволь. Как-то и вырос вот так, будто и на глазах, и незаметно. «Гай, гай, — сказал бы старый Андрон Жилюк, — дождался парня, холера ясная! Панские псы его рвали, немчура хотела на тот свет загнать, а он — бог дал — выжил. Вырос, будто дубок на опушке. Гром-хлопец!»
Юноша и в самом деле вырос на славу, будто и не испытывала его жизнь, будто вырастал не в нищете и трудностях, — смуглый и чернобровый брал ее, Марийку, свою суженую, самим богом, казалось, посланную. В нелегкое время пробудилась их любовь. Считай, ребятишками были, когда батрачили — он возле псов, а она посудницей, — и потянулись друг к другу.
Миновав несколько крайних домов, где из-за голых ветвей проглядывала сувязь новых, начатых, да в хлопотах или в недостатках материалов не законченных зданий, свадебный поход остановился перед старым жилюковским подворьем. Вдоль улицы, как и раньше, стоял ряд верб, тянулся еще отцовскими руками слаженный плетень, размежеванный широким болотистым въездом, который отец вечно проклинал, да так и не наладил, верхушки верб со стороны пепелищ были почерневшими, подпаленными: даже всесильная природа еще не смогла одолеть то, что учинили фашисты.
В глубине двора, там, где Андрон Жилюк, отец Андрея и двух его старших братьев, ставил для себя шестистенку и где в одно из воскресений и застала всех их война, светилась еще не застекленными окнами хата.
Когда люди вошли на просторное, в первой весенней прозелени подворье, Устим Гураль поднялся на какой-то комель, попросил тишины.
— Вот вам, Андрей и Марийка, наш свадебный подарок, — сказал. — Правление…
— Почему — только правление? — прервали его. — Все мы, как есть, миром.
— Ну да, — продолжал Устим. — Правление и все, слышите, общество… все село… дарим вам эту хату. За нее дорого заплатили ваши родители…
— И Яринка, сестра, — подсказывали Гуралю из толпы.
— И Яринка, сестра, значит, которую замучил фашист. Да и вы, партизанами будучи… Советская власть, как истинно народная власть, не забывает этого. Любите друг друга на здоровье да на радость себе и державе. В хорошую пору зачинаете вы свою семейную жизнь. Журавли вон летят, весну несут…
То ли праздничное событие, то ли хмель подтолкнули Гураля к красноречию — хотелось ему нынче говорить, как никогда, мягко и нежно, чтобы растрогать людей, разбудить в них приподнятость и торжественность. У него были на то свои причины. Несколько лет, даже в это, послевоенное, время, было не до веселья, и разговаривал он с односельчанами без особых церемоний. Казнился потом, зарекался никогда больше не повышать тона, не горячиться и — не выдерживал, срывали его на крик то посевные, то хлебосдача, то заготовки, то займы. Извинялся потом, но всем ведь не объяснишь, всем в душу не влезешь и не заглянешь, души те изболевшиеся, израненные, каждая воспринимает по-своему. И отвечает по-своему. Кто воспринимал правильно, кто затаив зло, и, усиленное слухами да запугиваниями «лесовиков», бандеровцев, бывало, перерастало недоверие в длительную вражду.