Гитлеровский офицер говорил. Глушане стояли в кольце автоматчиков и слушали. Слушали и молчали. В этом мятежном молчании чувствовались и вызов, и ненависть, и непокорность. Все было в этом глубоком людском молчании. В нем не было только самого нужного — смирения и согласия. Согласия с тем, что говорил обер-лейтенант Отто Краузе. Да и как они, хлеборобы с деда-прадеда, из самого корня, могли согласиться с тем, что они ленивы, нетрудолюбивы, равнодушны? А кто же за них еще с незапамятных времен выкорчевывал здесь лес, рыл канавы, осушал болота, по клочку распахивал здесь землю? И чьим хлебом, картофелем, мясом кормилась Европа? Чьи руки готовили здесь древесину, которая шла потом за бесценок на рынки чуть ли не всего мира?.. А то, что к трудностям, к суровому режиму привыкли, так в этом опять-таки захватчики виноваты. Люди работали, творили добро, любили солнце, труд, деревья и травы, а на них налетали, грабили, угоняли в плен, в рабство, жгли их дома, топтали посевы, убивали. Разве по их просьбе пришли сейчас к ним вооруженные до зубов чужаки, отняли у них покой да еще привезли на их земли изгнанного пана?
Так о каком же послушании и повиновении может идти речь? Чтобы снова работать на графа? Как пчелы бросают свои ульи, чтобы отогнать врага, так и они не потерпят разбойников в своем доме и будут гнать их со своей земли — пока не выгонят.
Стояли, слушали, думали… Малюсенькая частица человечества, капелька Истории. Капелька, которая могла бы родить сотни пахарей, сеятелей, колесников, которая могла бы дать миру прекрасных песенников или музыкантов… Сейчас в нее, в ее Вечность, целилась смерть.
— Господин офицер ждет, — каркал какой-то выродок. — Вы должны назвать зачинщиков.
А люди еще глубже опускали в сыпучий песок полные ненависти взгляды и молчали.
Тогда эсэсовцы вывели из темной пропасти дверей и поставили перед всеми девушку. Руки ее были связаны, на едва очерченной, еще детской груди висела дощечка: «Партизанка».
— Вы ее знаете? — спросил Краузе.
Конечно, они знали ее, Яринку Жилюк. Знали это личико — беленькое, с редкими веснушками, знали эти ясно-голубые глаза, как озера, как небо родного края, как васильковое цветенье, глаза девушек-полесянок; знали и косы с запахом лугов, мягкие, шелковистые…
— Чья она?
Знали и молчали. Им было невыносимо горестно смотреть на нее, невыразимо жаль ее нерасцветшей девичьей красы, ее недопетых вечерних песен. Жалость, однако, не разомкнула их уст. Знали: ничто уже не спасет Яринку, что настал ее последний час, откуковали ей кукушки, пропели и соловьи ей последние песни. С болью смотрели на нее, избитую и измученную, и тягостно было сознавать, что не они, старшие, взрослые, которые уже пожили на свете, первыми принимают мученическую смерть, а она, девушка, чья-то суженая, но еще ничья и потому всем им невестка, будущая мать…
Яринка стояла пленницей двадцатого столетия и чистотой своей, невинностью бросала укор всему миру, повинному в ее смерти. Не боялась ее, — нет, переступила эту черту еще там, в лесу, впервые попала в ее лапищи, понимала только, что умирает, так и не успев ничего сделать.
— Мы отпустим ее, если вы сознаетесь, — пообещал офицер.
Молчание.
— Как твоя фамилия?
Тишина.
— Мы повесим ее как партизанку. Так будем поступать с каждым, кто посмеет пренебрегать законами великого фюрера. — Офицер хайлькнул, выбросив вперед руку.
Эсэсовцы быстро накинули на Яринку петлю («Пойте, подружки милые…»), закрепили на тонкой белой шее, перебросили веревку через перекладину здесь же, на крыльце, подтолкнули девушку.
— Прощайте! — слабо крикнула Яринка.
— Прощай, дитя наше! — с плачем откликнулись женщины. — Прости…