– Ляжем, как вчера,- сказал негромкий, но властный голос.
Укладываясь спать, узники накрываются шинелями, ватниками, одеялами. Своими и теми, что уже не нужны мертвым.
– Им же холодно… Холодно!… Они замерзнут! – истерично кричит человек, завернутый в грязно-желтое одеяло он проталкивается в угол вагона. У кого-то срывается проклятие. Кто-то хочет удержать обезумевшего.
– Оставьте его! – снова раздается тот же властный голос.
Становится тихо. Человек срывает с себя одеяло, накрывает им труп, ложится рядом и что-то нашептывает мертвому. Потом шепот затихает. И остается только стук колес.
Стучат, стучат колеса на стыках рельс. Поют вечную свою песню дальней дороги…
Два узника. Один широкоплечий и сильный – тот, которого здесь называют полковником. Сон обходит его. Неподвижный взгляд устремлен в непроглядную темень, сгустившуюся под вагонной крышей.
Ему стучат колеса: «Кто предал… Кто предал… Да-хау… Да-хау… Да-хау…».
Беспокойно ворочается во сне другой. У него скошенный лысый череп. Ему мерещится нелепая пляска букв, которые вдруг выстраиваются в четкий ряд, образуя слова: «Герр гауптман[20] Краузе…». Затем буквы рассыпаются, подрагивая колючками готического шрифта, «Гауптман Краузе… Краузе…». Человек просыпается в липком поту.
«Вот и дожил: присвоили звание через одну ступеньку», – горько улыбнувшись, подумал Чувырин, когда его первые назвали полковником. Но эта мысль промелькнула и угасла. Ей на смену явилась другая: и здесь в нем увидели вожака. К его голосу прислушивались. От него ждали поддержки.
И еще – неотступная, тревожная мысль: «Сколько продлится эта адская пытка голодом и жаждой? Выдержим ли?…».
Вначале все в вагоне были вроде на одно лицо. Ехали молча. Каждый, казалось, ушел в себя и думал только о том, что оставил за воротами тюрьмы и что ждет его там, где разгрузят транспорт.
Постепенно начали проявляться отдельные лица.
Молодой танкист – сибиряк Виктор. Соломенные брови. Нос картошкой. Скуластое лицо.
Виктор первым нарушил тягостное молчание.
– Вы же полковник, – сказал он, придвинувшись Чувырину. – Плюнем и разотрем, товарищ полковник! Хватит прятаться. Здесь гадов нету. Все побывали в гестапо. Расскажите, как там у нас дома? Что на фронте? Два года правды не слышал…
Седой военврач. Он не отходит от безнадежно больного товарища – тоже врача.
Близорукий, с разбитым на допросах распухшим лицом нескладный человек. То молчит, то вдруг начинает говорить – не остановишь. Пересказывает кинокартины, виденные в далекие довоенные времена, читает на память Есенина и Щипачева. Почему-то его прозвали «У нас в газете»…
Грузин по имени Василий. Путая ударения и не выговаривая некоторых звуков русской речи, рассказывает о себе, о Тбилиси. К месту и не к месту приводит любимую поговорку: «С вином мы родились, с вином и умрем».
Он переносит обессиленных в середину вагона, а сам устраивается у дверей, где сильно дует из щелей. Закрыв глаза, затягивает негромкую протяжную песню, и стук колес будто отбивает такт. Песня утихала, когда поезд замедлял ход.
Другие целыми днями лежали молча. Но иногда вдруг прорывались раздражение и злоба. Это было хуже всего, потому что они грозили захлестнуть остатки человеческого…
Впервые Чувырин вмешался, когда начали снимать одежду с умерших. Он предложил дать ее самым слабым. Так получилось само собой, что его признали старшим – «полковником».
Он рассказывал о Сталинграде, о том, как из закопченного подвала вылез Паулюс в своей высокой фуражке и молодые колхозные парни в шинелях взяли под стражу гитлеровского фельдмаршала. Рассказывал о поселках и заводах, поднявшихся в тайге. Он видел их зарево с дальнего заснеженного аэродрома, с которого перегонял на фронт новые истребители.
… На вторые сутки пути Василий протянул Чувырину столовый нож, сломанный почти у самого черенка.
Чувырин попробовал пальцем острый обломок и вдруг, присев, с маху вонзил его в грязную доску пола. Решили сначала прорезать вдоль доски глубокие борозды, а потом крошить их поперек. Может быть, доска поддастся.
Работа шла медленно. Ведь был только один нож, да и тот поломанный. Чувырин спросил, нет ли у кого еще чего-нибудь такого. Но только у умирающего врача нашлась ложка. Она быстро сломалась.
Работали Чувырин, Василий, Виктор и «У нас в газете» только на перегонах. Торопились. Передавали черенок, когда руки сводило судорогой. Виктор предложил обмотать черенок тряпкой.
Мечта о побеге поселилась в вагоне. Измученным узникам казалось, что ее можно схватить рукой и опереться на нее. Она стала вытеснять даже голод и жажду.
Военврач почувствовал, что его товарищ уже остывает. Он накрыл тело обрывком плащ-палатки, а сам подвинулся к Чувырину.
– Теперь и я поработаю. За двоих.
У врача оказалась твердая рука хирурга.
В ночь на третьи сутки сквозь дыру в полу можно было уже просунуть кулак.
– Еще немного, и оторвем доску, – Чувырин сказал это про себя, а получилось вслух.
– Еще совсем чуть-чуть, и – с вином мы родились, с вином и умрем, – вставил Василий.
Напряжение нарастало.
– Пусть «сорвемся», а куда попадем? Крутом немцы. Ну пусть – австрийцы. Так они же не лучше. Переловят – и как щенят в бочку головой…
Все обернулись к человеку, который одним махом разбил надежду.
– На воле мы быстро соберемся, – сдержанно сказал Чувырин. – Пусть маленький, но отряд. А люди и в Австрии и даже в Германии найдутся. Вот ведь нож Василий не из Тбилиси привез…
– Пока солнце взойдет, роса очи выест. Ты еще доску оторви, потом планы строй, – продолжал бить по надежде тот же голос. Человек приподнялся, из груды тряпья показался скошенный череп с редкими пучками волос.
– А ты здесь оставайся, черт лысый, – сказал Виктор. – Плюнем и разотрем, товарищ полковник. Дайте-ка нож…
Работали в тягостном молчании.
Потом случилось непоправимое. Состав резко затормозил и… нож из рук Василия выскользнул в дыру…
Василий посмотрел на растерянные лица товарищей и прислонился к стенке вагона. Лоб у него стал мокрым.
Чувырин молча лег и закрыл глаза, снова вспомнилось ему то, о чем он не рассказал товарищам. Воздушный бой. Таран. Рухнувшие обломки «мессера». Парашют опустил его уже на чужую землю. Госпиталь и тюрьма. Допросы. Предложения служить в РОА[21] («Мы разрешим вам носить вашу «Золотую Звезду») и жестокие побои. Заискивающее «герр майор» и ненавидящее «ферфлюхте швайн»[22]. Группа друзей в лагере и попытка побега. Снова гестапо. Суд. Приговор…
Красными огнями, как на ночном аэродроме, выстроились эти вехи. И кажется – за ними пропасть… тьма…
«Кто пре-дал… Кто пре-дал… Кто пре-дал…» – снова выстукивают колеса. Чувырин, напрягая память, продолжал разматывать клубок воспоминаний. Среди членов подпольной организации предателей не было. Это он сразу понял на допросах, а потом и в суде. Но, возвращаясь с допросов, Чувырин кое-что рассказывал. Значит, о его «подрывной работе против рейха» донес предатель, сидевший в общей камере.
Но не мог же «Чувырин молчать, не рассказывать этим измученным людям о том, чем он жил еще два месяца тому назад, – о боевых вылетах и о положении на фронте, о сообщениях «В последний час» и пламенных статьях Эренбурга в «Красной звезде»…
Всего три дня провел тогда Чувырин в общей камере. От побоев лицо его так заплыло, что он никого и ничего не видел. Потом одиночка, суд и этот вагон…
«Веревка на шее, а он, гляди-ка, поет»,- зло подумал лысый, прислушиваясь.
«И как будто бы снова, возле дома ротного…» – громко пел Чувырин.
У лысого вдруг запершило в горле. Но взял себя в руки. В который раз вспоминал холодные глаза эсэсовца, скрещенные кости и череп на рукаве мундира.