Выбрать главу

Александра Петровна едва не вскрикнула, увидав лицо Костина… Так оно было худо и желто!.. Все черты его как-то вытянулись и заострились. Голова была повязана бумажным пестрым платком.

Александра Петровна постояла несколько минут молча; потом отерла тончайшим батистовым платком, обшитым кружевами, две слезинки, выкатившиеся из глаз ее… и вышла.

— Поклонитесь ему от меня,— сказала она Волчкову, провожавшему ее по лестнице.— Да скажите, что я замуж иду…

Не один физический недуг сломил Костина… Его одолевала нужда с своими вседневными серенькими, копеечными заботами… подтачивало горе, сознание своего бессилия, даром гибнущей молодости, бесполезной и не озаренной даже надеждой на лучшие дни.

По отъезде из Еремеевки он еще имел два места: одно — у какого-то помещика, обуреваемого страстью писать нелепейшие хозяйственные статьи и проекты, и даже повести, в которых он выставлял соседей; он заставлял Костина исправлять в этих произведениях своей досужей фантазии слог. Но видя, что все-таки журналисты не соглашаются их печатать, обвинил в этом Костина и отказал ему, порядком измучив его в несколько месяцев. Потом бедный молодой человек определился учителем к одной барыне, имевшей бесчисленное множество детей; но барыня эта требовала, чтобы он не только преподавал им все науки, но чтобы учил их и танцам, и клеил им коробочки по воскресным дням. Наконец, когда один из ее сыновей упал с голубятни и вывихнул себе ногу, она приписала эту катастрофу несмотрению учителя, хотя ему решительно не было никакой физической возможности усмотреть за всеми девятью чадами в одно время,— и Костин получил увольнение. Он поехал было в деревню к Загарину, чтобы посоветоваться с ним относительно своей будущности, но тот отправился за границу для покупки каких-то агрономических машин; и Костин, найдя наконец попутчика, решился возвратиться в Петербург — поискать счастья. Там он сначала толкнулся было к журналистам, но дела ни у кого не нашлось: каждый имел своих постоянных сотрудников, которых лишать работы для нового неизвестного лица было бы странно…

Костин снова стал давать уроки и даже брал на дом переписывать бумаги. Кто-то обещал ему найти место в частной компании; но и там нужна была протекция. Директоры компаний, из коих некоторые то и дело прославлялись в фельетонах за свои гуманные воззрения, смотрели на являвшихся к ним искать места без рекомендательных писем от сильных мира сего с высоты величия не хуже иного директора департамента. Перебиваясь со дня на день и в сильные морозы щеголяя поневоле в тоненьком истертом пальто, Костин в одно прекрасное петербургское утро схватил горячку. Волчков, который также был очень беден, отдавал последние деньги за лекарства и скоро очутился сам без гроша. Но, к счастью, подоспел к нему на подмогу Степанов, переведенный на службу в Петербург, и избавил Волчкова от одного из главных расходов — платы доктору за визиты.

Незадолго до болезни своей Костин встретил на улице майора-художника Кубарева, который объявил ему, что нарочно взял отпуск в Петербург за тем, чтобы рисовать в Эрмитаже с великих мастеров.

— Имеете известие от Еремеевых? — спросил майор Костина, тщетно желавшего ускользнуть от его беседы.

— Нет, не имею никаких,— отвечал Костин, у которого при этом замерло сердце. Он боялся услышать что-нибудь недоброе и не ошибся.

— Ведь Анна-то Михайловна вскоре после вас на тот свет отправилась. Детей еще при жизни ее Никанор Андреич отправил в Мутноводск в пансион; там одна родственница генеральши Грызунчиковой, приезжая из Москвы, очень образованная дама, пансион открыла. Отличный пансион, под особенным покровительством губернатора состоит… Всем помещикам было циркулярно предложено, чтобы детей туда отдавать… Многие отдали, и Никанор Андреич тоже.

Костин оставил майора, даже не простясь с ним, что его весьма удивило.

— Они разлучили ее даже с детьми,— говорил Костин, идя домой.— О, бедная, бедная страдалица!

Он чувствовал, что как будто тяжелый камень взвалили ему на грудь. Слезы подступали у него к горлу, он едва мог дышать. Давно уж он ждал этой вести, давно был приготовлен к ней, но тем не менее она поразила его глубоко и в самое сердце.

С этого дня он только и жил воспоминанием об Анне Михайловне. И чего бы он не делал, чтобы взглянуть еще хоть на портрет ее! Велика была его радость, когда он в одной гравюре, выставленной в окне магазина, нашел случайное сходство с этой женщиной, которую ему уже не дано было видеть. Он бы тотчас купил гравюру, но у него не было денег… И он довольствовался тем, что каждый день ходил смотреть на нее. И во время болезни он не спускал с нее глаз и велел повесить ее перед собой. Однажды он попросил Волчкова сыграть ему элегию Эрнста {57}, также написанную на смерть любимой женщины. Волчков исполнил тотчас же его просьбу; он глядел на картину и слушал, и в памяти его воскресло все прошлое: и долгие вечера, проведенные вдвоем с любимой женщиной, и этот вечно-памятный день, когда при блеске июльского солнца, при тихом шуме колосьев, она сказала ему, приложив его руку к сердцу: пока оно бьется — твоя, навсегда твоя!