Во время всего пути до Рамаллаха, а потом до Иерусалима и Вифлеема я непрестанно думал об этом удивительном чувстве, которое я испытал, и, напрягая память, старался вспомнить, что же произошло со мной на этом перевале в годы юности. Но тщетно. На обратном пути, когда мы спустились с перевала, один из моих товарищей положил руку мне на плечо и сочувственно сказал: «Этот перевал очень похож на Талаат аль‑Абхарию, что на пути из Назарета в Хайфу. Может быть, ты их спутал?» И у меня словно камень с души свалился. Я вспомнил, что действительно лет двадцать назад мне приходилось постоянно, по два раза в неделю, ездить в Хайфу, где я давал дополнительные уроки в одной из средних школ, и проезжать через Талаат аль‑Абхарию. Однако сомнения остались: если исходить из моей раздвоенности, то перевал Талаат аль‑Абхария подсознательно всегда связывался мною с Талаат аль‑Лабаном.
«Что он за человек! — думал я. — Или он пытается заглушить в своей памяти воспоминания, которые не дают ему покоя? А я‑то считал, что сердца подобных людей становятся каменными и не чувствуют угрызений совести. Видимо, это не так. Передо мной человек, который не может убить ни свою память, ни свою совесть. И все же, зачем он рассказывает мне это?»
— Ты помнишь, — продолжал между тем мой приятель, — что еще со школьной скамьи у меня было много знакомых и друзей на западном берегу Иордана: преподаватели, юристы, врачи, деловые люди, политики и даже один министр. Теперь, после войны, когда западный берег захвачен Израилем, я посетил их всех. И опять они стали частью моей жизни, как это было двадцать лет назад. Раньше я думал, что они забыли обо мне или стыдятся былой дружбы, что они вообще отрезали всех нас от древа своей жизни, как отрезают сухие ветви, чтобы помочь дереву расти.
— Но ведь мы‑то живая ветвь!
— Ты прав. Вначале, прежде чем пойти к ним, я долго колебался, будучи совсем не уверенным в радушном приеме. Однако старая дружба возобновилась. Я узнал, что они издали следили за нашей жизнью здесь, в Израиле. В течение последних двадцати лет я замкнулся в узкой раковине повседневных дел. Они, оказывается, прекрасно знают об этом и оправдывают мое поведение. Теперь я воспрянул духом. Мне даже кажется, что я стал выше ростом. Вот я и говорю, что старые друзья вновь стали самым дорогим в моей жизни.
— Поэтому сегодня вечером ты открыто пришел ко мне?
— А разве я могу посетить тебя тайно?
— И пришел только для того, чтобы рассказать все это?
— Нет… Я пришел по одному делу, которое не дает мне покоя. Я говорил тебе про перевал Талаат аль‑Лабан. После этого я десятки раз поднимался на него. И всякий раз меня охватывала странная тоска. В феврале я с женой и сыном возвращался от наших друзей из старого Иерусалима. Был полдень. Мы спускались с перевала. Цвел миндаль. Опьяненные весной его белые и красные цветки, казалось, обнимали друг друга. Все десять вершин перевала словно совершали прекрасный танец любви.
— На каком же из двух языков ты сочинил поэму?
— На языке моих глаз и моего сердца. Выслушай же меня до конца. Жена попросила остановить машину, чтобы нарвать веток со старых миндальных деревьев. Мы вышли, срезали четыре цветущие ветки. И тут жена спросила меня: «Если посадить веточку в землю, вырастет дерево?» Сердце мое сжалось от воспоминания. Помнишь, на заре нашей юности у нас был один друг, который любил девушку из Иерусалима или Вифлеема. Его любовью восхищались все.
— Все мы любили, потому и его любовь была дорога нам.
— Нет, его любовь была необыкновенна. Ее надо было воспеть стихами. Как-то мы выехали на экскурсию и остановились под деревом у подъема на перевал Талаат аль‑Лабан. Там еще был какой-то дом, птицы, коровы. Дом этот стоит до сих пор, но уже нет ни птиц, ни коров. Помнишь, мы попросили у хозяев напиться. И вдруг появилась группа девушек — экскурсия из Иерусалима. Тогда-то наш друг и влюбился в одну из девушек. Она подарила ему пурпурную ветвь миндаля. Ты был тогда с нами?