Выбрать главу

Родина моих героев – деревни, поселки, городки России. Они переезжают с места на место, из Астрахани в Хабаровск, и для них этот переезд понятнее, чем переезд в Москву. Их жизнь происходит в огромном и знакомом пространстве русской провинции, несется мимо Москвы и Питера, они гораздо легче на подъем, и это пространство им подвластней, чем любому москвичу, на всю жизнь привязанному к столице узами, по сути, его и обкрадывающими, лишающими свободы. А причины привязанности к столичным городам в комфортности жизни и в ощущении, что это самое комфортное место в стране, хотя дальше, конечно, можно только за границу свалить.

Думалось, что с концом социализма страна вернется к прежнему, дореволюционному варианту, когда не зазорно было жить в провинции, когда провинциальные университеты котировались не меньше столичных. Но оказалось, что сейчас еще сильнее приток людей в Москву, где почти всё – деньги. Опять всё не так.

Настоящая русская жизнь происходит именно за границами столиц. Получается парадокс: все средства массовой информации в Москве, и из Москвы на всю страну идет информация о том, как горстке людей из Москвы видится жизнь страны.

В моем понимании литература – это не приключения, уводящие в сторону, а некий обобщенный, в художественную форму облеченный опыт, речь о том главном, что с нами происходит, ведь мы не всегда участвуем в чем-то остросюжетном, чаще другое: жизненные узлы, повороты, мотивы, желание перемен, тоска по новому, по прошлому, по любви, любовь, конечно же, а главное – невозможность разделить себя между просторами жизни и то, что снять противоречия можно только смирением и ширью души. Техническими способами нельзя одолеть жизнь, ее ломовую мощь, можно только духовно.

Ненормально то, что деревенская жизнь считается экзотикой для горожан, для Москвы, живущей на манер западного мегаполиса. Ненормально, что литературная публика (не беру патриотические круги, они, увы, в меньшинстве) пользуется словом “деревенщики”, узким, локальным. Когда несешь в журнал вещь, где действие происходит в деревне, говорят: мол, ну это “деревенская литература”, мол, читали уже, это было. Что за бред? А если так говорить: “Ну это городская литература, это было уже, не стану читать?” Пока есть деревня, будет и литература, пока есть явление, будет его отражение. Толстой что – деревенщик? Бунин? Есть русская литература, она – деревенская, потому что деревня – соль России. Именно оттуда, а не из города идет все свежее, живое, именно там сейчас еще живет и дышит то, что питает литературу, – русский язык. В городе сейчас главное – деньги, а в деревне до сих пор – нет, хоть и нехватка денег превращает жизнь многих в трагедию. Но все-таки именно в деревне всё происходит так, как должно быть: поработал – получил кусок хлеба, мяса, рыбы. Сам получил. Независимо от дефолтов, курсов. И есть чувство правоты. Почему, когда едешь из деревни в город, чувствуешь себя предателем, а когда наоборот – вырвавшимся на свободу?

В ОГНЕ

Последнее время частенько даю интервью, и, кроме вопросов о моем творчестве, обязательно возникает вопрос об известном кинорежиссере Андрее Тарковском, который приходится мне родным дядькой. Вопрос стал настолько дежурным, что я решил раз и навсегда разобраться с этим, тем более встречами со знаменитым родственником, по крайней мере в зрелом возрасте, похвастаться не могу.

В детстве жил я с бабушкой, Марией Ивановной Вишняковой, матерью режиссера, она постоянно о нем говорила, особенно о тех временах, когда он был ребенком. Имя его было рядом со мной, в отличие от самого дяди, который жил отдельно, был предельно загружен делами, а после и вовсе оказался за границей. Последний факт все мы порой старались объяснить, валя на его последнюю жену, дескать, ее была затея, но боюсь: просто хотелось, чтобы не сам уехал, а у бабы на поводу пошел.

Бабушка рассказывала о своей жизни, своем детстве, о детстве своих детей, и мне казалось всё это безнадежно далеким – каким-то временем с другой планеты, и только потом я понял, что прошлое – всегда словно вчера. Она все время вспоминала Андрея. По ее словам, дядя был очень способным, например, необыкновенно музыкальным: классическую мелодию точнейшим образом насвистывал, услышав один раз краем уха. Бабушка наша была старой закваски и считала, что детей надо обязательно водить в консерваторию. Меня это тоже коснулось. Помню первое посещение этого заведения. Играли самую знаменитую симфонию Моцарта, и, хотя, конечно, я запомнил ее на всю жизнь, каждый раз при ее звуках вспоминая бабушку, но тогда сидел с трудом, изо всех сил пытаясь уследить за мелодией, но чуть что – забываясь и думая о постороннем, так что запомнил тот первый поход в консерваторию как величайшее испытание. Андрей же, по рассказам бабушки, с первых нот весь вытянулся вперед, превратившись в огромное и чуткое ухо, все забыл, просидел так до конца и вышел потрясенный. Еще у него в мальчишестве был очень хороший голос, ему даже пророчили карьеру, которую, по словам бабушки, сгубила незадачливая преподавательница, заставившая его в период, когда ломался голос, петь на каком-то конкурсе. Голос он сорвал.

Дядя в юности много писал маслом. Жили мы в доме, где и он жил до женитьбы, и я разбирал его краски, этюды, казавшиеся чем-то загадочным и непостижимым. Я тоже попытался что-то помалевать – вышла ерунда.

Дядя был в юности боевым парнем, дрался, была у него какая-то девушка и какие-то враги, с которыми он воевал. До сих пор лежит свинчатка, которую он таскал в ту пору в кармане – окуглый брусок свинца, помещающийся в ладони. У меня когда-то была мысль пустить ее на грузила, но я вовремя сдержался. Была шапка-ушанка, коричневая, с рыжей овчиной, со скроеным из долек-треугольников куполом. Носил я ее много зим с гордостью. Так же, как и зеленый дядин свитер.

Нравился мне “дядя Андрей” чрезвычайно. Даже в имени звучала какая-то тайна, и в нем была какая-то притягательная сила, что-то необыкновенное, помимо режиссерства, которое только тогда зарождалось и меня слабо волновало. Помню, едва не переживал, что его сын Арсений имеет на него больше прав, чем я, и чувствал себя эдаким бедным родственником, племянником из “Обыкновенной истории”. Нравилось, как дядя двигался, как ходил по комнате, что-то рассказывая и жесткулируя, говоря резким, почти театральным голосом. Плохо выговаривал букву “л”, у него выходило какое-то “уэ”, и была в подмогу задействована одна щека, точнее, угол рта, который он оттягивал и отпускал, так что получалось некое хлопающее движение. Тон его разговора был авторитетный, говорил он громко, эффектно, будто перед аудиторией. По любому поводу имел свое необычное мнение, и в тоне его всегда звучал определенный холодок, который мне особенно нравился. Внешние черты дяди я потом углядывал в других людях и невольно наблюдал за ними, относясь к ним с особенным чувством. Лицо у него было резкое, будто выточенное из какого-то крепкого и сухого дерева. Был невысокого роста, ходил размашисто, выбрасывая ноги носками врозь; садясь в кресло, одну ногу закидывал на колено другой, так что голень оказывалась параллельно полу, и держал ее за ступню. В его позах всегда была какая-то вольность, желание предельно разметаться локтями, коленями, раскрепоститься, будто все время ему было тесно или его что-то давило, может быть, даже сама земная атмосфера. Носил он усы. И всегда прическу. Стригся длинно, длинный чуб, прядь налезала на глаза, он ее время от времени откидывал. Сам я при дяде деревенел, глупел, когда он приходил, вытаскивал какое-нибудь лесное снаряжение, говорил глупости, краснел, и мне казалось, он видит меня насквозь.

Неделеко от Игнатьева, где снималось “Зеркало”, на станции Полушкино была карстовая пещера, куда мы поехали с моими товарищами, увлекавшимися спелеологией. Дело было классе в девятом. После пещеры мы пошли гулять по окрестностям и зашли к месту съемок. К тому самому хутору, где теперь стоял макет дома, давно уже не существующего. Там колготились киношники, горели остветительные приборы и бегал разъяренный дядюшка, которому всё не нравилось. Он кричал на какую-то женщину. Он удивился, увидев меня, мы с ним поздоровались за руку. Я был в чем-то рваном выцветше-зеленом и с топориком за поясом.