Выбрать главу

В какие бы истории я не попадал, она так оборачивала дело, что из всего этого запоминал я на всю жизнь не ее укоряющие слова, а собственный жгучий стыд. Каждую неделю в деревню приезжала керосинная машина и все шли к ней с бидонами. Машина (это был ГАЗ-51 с бочкой) очень мне нравилась своими патрубками, шлангом, запахом керосина, ее приезд был праздником, которого я начинал ждать за несколько дней. Вот стоим мы с бидоном среди толпы, и вдруг меня хватает шофер и, посадив куда-то в поднебесье на бочку, дает в руки пистолет, велит держать в бочке, а сам заскакивает в кабину и запускает двигатель. Сильнее всего на меня подействовало это захлопывание дверцы, такое дорожное, отрезающее меня от водителя, меня четырехлетнего, беспомощного, сидящего на верхотуре с этим непонятным пистолетом, на глазах толпы, которая продолжала стоять молча, а значит, была заодно с водителем... Я представил, как помчит меня эта рокочущая машина, эта бочка, на которой я еле сижу, помчит вдаль от бабушки над полями, над лесами, и я заорал. Водитель выскочил, смеясь, снял меня, и тут же понял я, что никуда он ехать не собирался, а только включил насос, и стало стыдно за свой испуг и за эту навсегда потерянную возможность участвовать в засасывании керосина, так стыдно, что запомнил я на всю жизнь и эту машину, и бабушкино молчание, и ее сухую руку на плече.

В Москве с дворником дядей Васей у меня была старая вражда. Как-то раз я настроил из снега гаражей, а он их, убирая снег, разорил. Злился я страшно, бегал, кричал: “Васька! Гад!” А однажды подарили мне ботинки на рифленой подошве. И вот весна, воскресенье, надеваю я эти черные блестящие ботинки и выхожу на двор ждать бабушку, куда-то мы должны идти. Этим же утром дядя Вася забрал цементом большой кусок разбитого асфальта у двери, я немедленно исследил его своими великолепными подошвами и, поняв, что натворил, отбежал подальше и там прогуливался с фальшиво-независимым видом. Вскоре вышла бабушка и сказала, кажется, что-то очень короткое, вроде: “Что уши-то прижал?” А сама еле скрывала в глазах огонек ребячьей солидарности со мной.

Еще бабушка рассказывала про одного поэта, который все как-то ходил-бродил, мечтал о кораблях, морях-океанах и дальних странах, а потом его взяли да и расстреляли. И прочитала начало стихотворения Гумилева “Капитаны”. Еще восхищал ее лермонтовский “Воздушный корабль”. Причем помню, что привлекало ее даже не содержание, а вся эта сильная и таинственная морская обстановка, не зря обожала она всякие географические карты, все покупала их мне, даже принесла однажды атлас флагов, и только потом, когда она умерла, понял я, какое значение книжный мир кораблей и дальних странствий имел для романтической души этой чудной и одинокой женщины, ни разу в жизни не видевшей моря.

Бабушка всю жизнь прожила одна, после развода с дедом так и не выйдя замуж. Однажды я спросил у нее, почему они развелись с дедушкой. Она сказала что-то вроде, что любил он ее сначала, а потом перестал, полюбил другую женщину.

Однажды весной мы были с бабушкой в Ново-Иерусалиме. Не забуду того утра, синей дали, солнца, талого снега со следами полозьев, и запаха конского навоза, и того, как воробьи клевали навоз, и как было радостно за этот навоз, что ничего не пропадает, что он такой чистый, вкусный и что светится в нем золотистый овес. Не забуду этого синего воздуха, этого чувства дали жизни, этого полного надежды утра, когда казалось, что утро то – только узкая щелка в мощно и прекрасно открывающейся двери, что дальше все только и будет плыть в синем воздухе, под чириканье воробьев, под блеск луж, под песню жаворонка в небе... Как, куда все ушло, растряслось, растерялось? И почему только в конце жизни выясняется, что если что и осталось главного в тебе – это забытая ширь детства, это весеннее утро с бабушкой в маленьком русском городе?

2

Часто вспоминаю ушедшего уже человека, почти мне родственника, отца моего друга и напарника Анатолия – Юрия Александровича Блюме.

Ах, Москва, Москва, Москва, Москва,

Много ты нам горя принесла!

На пеньки нас становили, раздевали и лупили,

Ах, зачем нас мама родила?

Семь километров Секир-Гора,

Многих там зарытые тела.

Буйный ветер там гуляет, мама родная не знает,

Где сынок, зарытый навсегда!

На мотив “Гоп со смыком” пел, подвыпив, Юрий Александрович... Пел слабым, но выразительным голосом, старомодно, с неким беспомощным надрывом, перевывом, время от времени переходя на речитатив. Родом он был из-под Рязани, и весь его образ уходит куда-то в историю, к его предкам голландского происхождения – железнодорожным и лесным инженерам – светлая голова вынесла их из самых глубин русской жизни, и будто из этих глубин глядят они на нас с желтых фотографий: один к одному крупные, с огромными бородами, с выражением небывалого и сдержанного достоинства на красивых и открытых лицах.

Всю взрослую жизнь провел Юрий Александрович на Таймыре, куда попал незадолго до войны и не по своей воле. Был в свое время план снабжения строящегося Норильска не по железной дороге от Дудинки, а через море по реке Пясине, так вот Юрий Александрович руководил экспедицией, разрабатывавшей фарватер этого водного пути. Стал он начальником не сразу, была в нем крепкая флотская жилка, не зря поступал в мореходное училище и после написал учебник по судовождению и навигации – сшитый из многих тетрадок, исписанный карандашом и изобилующий ссылками и комментариями.

На истертой обложке было написано: “Навигация или кораблеплаванье паласское и меркатерское со многих русских книг”. Составил моторист-штурман Юрий Александрович Блюме, который был послан в 1937 г. в “ученье”, и помогала ему в этой работе Валерия Сергеевна Щербакова. Заглавие заимствовано из рукописи по навигации, составленной в 1721 году штурманом Зиминым И.Д. и помогавшим ему купеческим приказчиком Шамординым И.И. Переделано мною применительно к себе”. Первую страницу предварял листок, на нем было написано:

8 апреля 1918

Я видал бирюзовую гладь Дарданелл

И сапфирные волны в пассатах.

Я видал, как кровавым рубином горел

Океан при полярных закатах.

Я видал изумрудный Калькутский лиман,

И агат черной бездны у Горна,

И опаловый полупрозрачный туман

Над лиловым заливом Ливорно.

Я видал океан, истомленный жарой,

Весь охваченный сонною негой,

И видал его хмурым пустынной порой,

Засыпаемый хлопьями снега.

Я видал его в страшные бури и штиль,

Днем и ночью, зимою и летом,

Нас связали с ним сказки исплавленных миль,

Океан меня сделал поэтом.

И покуда живу, и покуда дышу,

Океанский простор не забуду.

Его шум, его запах я в сердце ношу,

Он со мною везде и повсюду.

Говорил Юрий Александрович настоящим русским языком, был несмотря на возраст сухим, очень аккуратным, подтянутым, так я себе представлял старых капитанов – седые, коротко подстриженные волосы, угольно черные брови и синие глаза. Эта флотская жилка сохранилась в нем на всю жизнь, до последних лет, когда жил он уже в средней полосе: лодка у него всегда была выкрашена, вымыта, внутри царил идеальный порядок, не то что у нас на Енисее, где в лодках постоянная рабочая грязь, песок, обязательно какой-нибудь ельчик присох и бензином воняет.

Подвыпив, Юрий Александрович запевал какие-то несусветные морские песни, в которых обязательно фигурировали капитаны, штурманы и девушки из портовых кабаков с английскими именами. Была песня про серую юбку, точнее, про капитана, его черную трубку и женщину в серой юбке, кончавшаяся тем, что в капитанской каюте все лежит на стуле капитанская черная трубка и в предутреннем свете дрожит чуть помятая серая юбка. Когда Анатолий был маленький, Юрий Александрович целомудренно обрывал песню перед этим местом. Помню отдельные строки этих песен: “Аргентинская ночь хороша, Аргентинские девы так юны”, или “Любовался красавицей Кло штурман Пегги с фрегат “Аргентина”, или “Штурман Пегги суров как всегда и любовь отдает только морю”. Когда, по его мнению, он уже достаточно занимал времени у присутствующих, он допевал последний куплет и говорил твердое и громкое: “Всё!”