Выбрать главу

О тюрьме, о том, как он после нее попал на Таймыр, Юрий Александрович почти не рассказывал, зато рассказывал уже про сам Таймыр, про работу и природу. Про разномастный лагерный народ, про то, у кого он чему научился, в частности, лесному делу, и о том, что две самые распространенные национальные фамилии в той части Таймыра были Лаптуков и Ямкин, и что в пургу “в иголочное ушко” за ночь может надуть полный балок снега. Не любил выступлений по радио людей сидевших и никогда ни о чем не жалел. Здоровье у него было крепкое, благодаря этому он, видать, и выжил, только не осталось зубов и спина отваливалась и еще ни к черту не годились нервы. Ходил он, чуть наклонившись, заложив согнутую руку за пояс, будто подправляя поясницу.

Несмотря на совершенно разные судьбы, что-то неуловимо роднит и бабушку, и Юрия Александровича. Никогда они не жаловались на свою жизнь, относились к своей доле, как к единственному и неповторимому достоянию и не опускались до разговоров, что было бы, если бы в какой-то момент жизни всё сложилось бы по-другому.

...Все говорят, что надо нам в чем-то каяться, оправдываться, и никому не приходит в голову другое: а кто-нибудь хоть раз сказал русскому человеку: “Самый добрый ты, самый терпеливый и совестливый, трудолюбивый и жалостливый, самый лучший на свете”?.. Хотя это, пожалуй, нам, живым да нынешним, нужно, а те, прежние, это и так знали.

БАПТИСТ

Вернувшийся из районной больницы сосед рассказал много интересного. Например, что в район прилетели не то шведы, не то еще какие-то северные иностранцы (“хрен их разберет”) и стали “блатовать в баптизм или во чё там еще” – тоже “хрен их разберет”. Сосед закурил. Говорил он в своей манере, путано, и все словечками. Главное, что я понял про “шведов”, что они денежные (“денег море”) и что полем своей деятельности избрали больницу. Тактика следующая: сначала охмуряют наиболее подверженного всяким влияниям, какую-нибудь больную, потерянную женщину, а потом она уже сама действует, создает некое общество единомышленников, религиозную ячейку. Логика тоже простейшая: пошел к нам, молился с нами – вот и выздоровел, поправился. Поскольку в больнице чаще поправляются, то успех обеспечен самой жизнью.

Соседа тоже пытались приобщить, Библию дарили, звали на собрания, но он сторонился. Потом в столовой фотографировались общиной, звали остальных, соседа. Понятно, что фотография для отчета, а других звали для массовости, чтобы показать работу, а то денег не дадут. “Как глупо все это, как примитивно, – думалось, – и как действует на наших чудаков, которые всегда найдутся, и какое слабое имеет отношение к Богу!”

Неделю спустя ко мне зашел тоже прилетевший из больницы наш деревенский парень, Гена. Здоровый, рослый, крепкий, он все же лежал в больнице, болел “головой”. В поселке про него говорили: “Пил бы больше – вообще бы голова отвалилась”. Ко мне Гена заходил редко, обычно просить на опохмелку.

По стуку в дверь я знаю, кто идет. Стучали не так, как стучат мои друзья, и я заранее недоумевал: кого еще несет? Вошел Генка. Сейчас спросит: “Нет ли чего? Башка трещи”. Или попросит: “полтинник заимообразно – на той неделе верну”. Ясно, что не вернет, и придется либо дать, либо что-нибудь придумать, чтобы отказать, что довольно противно.

– Здорово, – сказал Генка, сняв шапку, и без проволочек продолжил: – Минька, помнишь, у тебя год назад порох, дробь и сапоги пропали? Это я украл. Ты извини меня.

И рассказал, как в больнице ему помогла новая вера выздороветь: “Помирал натурально, а тут как чудом выздоровел – и поверил”. Братья по вере сказали, что делать дальше, что надо обойти всех, кого когда-то обидел, повиниться.

– Вот обежал уже полдеревни, список у меня, ты последний остался, – облегченно улыбался Генка. – Ладно, пошел я. Давай.

Дверь захлопнулась. Я ошарашено сидел, переваривая произошедшее. Вспоминал свое первое облегчение, что Генка пришел не на водку клянчить; свое удивление, свою даже радость за чужое раскаяние, ведь хорошо, когда человек так придет и честно покается. Хотя осадок нелепости все же был. Потом зашел к соседу.

– У тебя Генка был?

– Был. А у тебя?

– И у меня был. Дробь, порох, сапоги...

– Понял. А у меня двадцатка бензина. Из лодки слили прошлой осенью. Ты че сказал-то ему?

– Да ничего не сказал, простил.

– А я сказал: бензин вернешь – прощу.

Посидели, покачали головами.

Генка действительно тогда обошел со своим списком полдеревни, а вечером его облаял мой кобель, и соседи доложили, что он погрозился пристрелить его. Что еще? Пить он вроде не пьет, голова у него не болит, бензин соседу не вернул. И еще кличка у него новая в деревне: “Баптист”.

СЕВЕР

Катю я не видел уже лет пять, а в позапрошлом году забирал девятилетнего Гришу на пол-лета к себе. В Красноярске его передали мне Катины знакомые. Из Черемшанки летели на обшарпанном АН-24 “Абакан – Хатанга” с замызганными чехлами кресел. Был сверлящий рев двигателей, и дрожь салона, по которому пассажиры, давно знающие друг друга, вольно, как по автобусу, ходили от кресла к креслу. Вскоре после взлета справа по борту в дымчато-синем тумане забрезжило матовым металлом неподвижное тело Енисея. Небольшая коренастая женщина, диспетчер отдела перевозок, по нашему разговору с Гришей догадавшись, что у нас в обрез денег, и было выписав квитанцию для камеры хранения, всплеснув руками, почти крикнула: “Ой! У вас денег нет? Да что же это я делаю?! Ложите так”. – И порвала квитанцию.

Через несколько часов полетели дальше, и снова замаячило справа полотно Енисея, но вскоре его закрыли плотные перистые облака. Когда снижались, они стремительно неслись мимо и их твердые клочья свирепо били по вздрагивающим, покрытым испариной, крыльям. Потом в просвете белых туч неожиданно близко показался черный кедрач хребта, отчетливо просматривавшийся до каждого дерева из-за того, что везде плотно лежал снег. Потом открылась и круто оборвалась волнистая таежная даль и понесся стальной Енисей с игрушечной рябью и редкими ярко-белыми льдинами, а когда сели на полосу, все стало сразу плоским и привычным и только необычайно резкими казались студеный воздух и полная тишина вокруг.

На берегу лежал лед, а вода подходила под самые избы. На второй день я увез под угор лодку, мотор, и мы с Гришей поехали по черемшу. Долго неслись вдоль берега, отгороженного от воды высоким пластом грязного льда, вдоль чахлого, навсегда перекошенного ветрами ельника, со стволами, до желтого мяса избитыми льдом, пока не пристали у крутого берега. Здесь на еловом бугре тянула свои стрелки нежная свеже-зеленая черемша, и сюда мы ездили с Катей за черемшей каждую весну.

Серое небо, убогая и прекрасная красота весенней тайги, продрогший Гриша, до беспомощности ошалевший от дороги и непривычной безлюдности, и этот бугор с неподвижными стрелками черемши, совершенно не изменившийся с тех пор, как мы с Катей бродили здесь столько лет назад, все это застало врасплох.

Я вспомнил Катю, какая она оказалась легкая, удобная, когда однажды белой июльской ночью снял ее с носа лодки и унес на песчаный берег. Никого не было вокруг на десятки верст, и неожиданно маленькой, беспомощной казалась ее стройная обнаженная фигура рядом с огромной рекой и небом. И все отвлекала, тянула на себя эта даль – длинное перистое облако, бесконечный волнистый хребет с неряшливым лиственничником, а я целовал ее мокрое, стянутое мурашками тело, и над нами дышала на сотни голосов даль – то плеском воды, то резко-скрипучим криком крачек, у которых где-то рядом было гнездо и которые все пикировали на нас, даже когда мы неподвижно лежали на песке, а на той стороне из Черемшаной речки выползала меловая лента тумана.