и прожигает, словно весь свет огню предать готов… — Может, и верно? Шел бы себе ко всем чертям, но если подослан, лучше его маленько придержать, присмотреться… — С документами у него интересно получается… Никаких бумаг при нем нет… В этом-то все дело… Не было. А это и плохо, и хорошо… Говорит, немцы отобрали… — Видал. Бывали подосланные с надежными документами… Вот, к примеру, у того, который «Грома» тут выслеживал, в бумаге было указано, что он доктор из Познани, выселенный немцами. Он доктор, а мы ему такое лечение прописали, что святой Петр клочков его не соберет… — Не соберет. А мы «Грому» добровольцев вербовать не обязаны. Не в этом дело. Народа у него хватает. — Дело в другом. Ты подержи еще этого белесого. Он три адреса назвал: в Красноставе, Избице и Щебжешине. — Подержу. А если установят, что подосланный, мы ему посодействуем насчет леса, куда так рвется, и тогда во имя отца и сыны и святого духа становись на колени, добился своего… — Рука Гражины соскользнула со щеки Витольда и протиснулась за ворот рубашки. — Не доверяют тебе, чересчур шумел о своей разбитой жизни и к «Грому» очень рвался. Откуда знаешь о «Громе»? — Не только о нем. В газетах читал об «Азии», «Максиме», «Подкове», о больших сражениях. Ведь я рассказывал, какая у меня была жизнь в Красноставе… — Я тебе почти сразу поверила. У человека все можно по глазам прочесть, а в твоих глазах столько боли было. Но зачем ты так убиваешься? Неужели думаешь, что скорбью своей хоть частицу потерянного вернешь? — Томится рука Гражины, тесно ей за пазухой, пальцы подбираются к пуговицам, и сразу делается просторнее. — Какой же ты худой, бедняжка, где тебе в лесу жить? Не меньше месяца надо молочной лапшой отъедаться. И хорошо, что тянут, пусть проверяют подольше. Примчится, прилетит этот «Ястреб», как на крыльях прилетит, благо есть к кому. Сказать? И так бы узнал, ни для кого это не секрет. К моей сестричке. Может, даже у них любовь? Как-то я их подглядела в сарае, и Агнешка потом меня упрашивала, чтобы ничего не говорила отцу. А зачем говорить-то? Может, это любовь началась? Я к тому речь веду, чтобы ты со своим сердечным делом сравнил. У Агнешки был жених-красавец и вдобавок образованный. Сельский учитель, любили они друг друга, как иногда в книжках пишут. Погиб он в тридцать девятом, а Агнешка уже и подвенечное платье сшила. Господи, что творилось в этом доме, когда пришло известие, что он лежит в сырой земле. Агнешка так убивалась, что даже чужие люди плакали, на нее глядючи… Послушай, паренек, почему они тебя подозревают? Кожа да кости, вот и весь ты. Где это видано, чтобы гитлеровский прихвостень до такого истощения докатился? Ребра торчат, нищета — вот она, твоя правда, наш ты… Агнешка вся исстрадалась, но пролетели годок-другой, и теперь она в окошко глядит, высматривает своего «Ястреба», которого и ты дожидаешься. Уж так повелось, и должен ты наконец с этой мыслью смириться. Человек живет и помирает. Живой обязан жить среди живых. Матери тебе никто не вернет, это самая тяжкая твоя потеря, а другая Сабина обязательно на пути твоем встретится. Однажды глаза чуточку пошире откроешь, из темницы на свет божий выйдешь, и она тебе встретится. И будет так, как у «Ястреба» с Агнешкой. А о тетке той — стоит ли думать? Бедняжечка ты, настоящий ребенок, хоть и повидал немало… — произнесла она таким тоном, словно разделяла их уйма лет, а была, может, на год старше Витольда, — ребенок ты, ребенок, расскажешь им в лесу все, как было, еще похвалят. Любому встречному ксендзу расскажешь, и любой грехи тебе отпустит, ведь, если бы было иначе, в каком огне пришлось бы жариться хотя бы тому же «Ястребу»? Он говорит, что прикончил девять жандармов. А ведь жандарм тоже человек. Значит, получается, что на его совести девять смертных грехов? Ох, бедняжечка, ты же чист как слеза. Ох, худышка моя, поправишься и будешь парень-загляденье. Все сказать? Ладно, скажу, что мне таиться? Как только увидала тебя, со мной что-то удивительное приключилось. Теперь-то я понимаю Агнешку, почему она на перину бросается, всю ночь места себе не находит и «Ястреба» зовет. Сиди, сиди в этой темнице, если нравится. Не понимаешь? — Гражина поцеловала его в уста, но его уста были мертвы, и она стала трепетными, влажными губами искать такого местечка на его теле, где сохранилась хоть искорка жизни. Он лежал недвижимо, порой задерживая дыхание в надежде, что это охладит пожар, охвативший Гражину. — Разве я некрасивая? — Гражина резко отстранилась, видимо ее задела его непонятная, несправедливая холодность. — Ты очень красивая… — шепнул он и отнюдь не солгал. — Говоришь это ради красного словца, а сам пальцем ко мне не прикоснешься… — Мы не одни… — Он застонал так, словно его прижгли каленым железом. — А кто тут есть, кто? Бедняжка, сидишь сиднем в темноте, и от этого в голове затмение… — Она снова над ним склонилась, волосами лицо ему накрыла, потом послушала, сильно ли стучит сердце, и начала его облизывать, как корова теленка, едва на ноги вставшего. — Мы не одни!.. — опять вскрикнул он, рванулся, чтобы избавиться от теплых, влажных прикосновений, и припал лбом к стене… Та маленькая и такая красивая еврейка, что, пожалуй, не один парень умер бы от радости, если бы смог поцеловать ее в щеку, та малышка широко разинула рот, но стыда своего криком исторгнуть не в силах… Слишком поздно. Почему поздно? Все кричат, дети и женщины рыдают, полицаи и жандармы глотки себе криком срывают, услышит ли кто-нибудь в таком шуме зов, замирающий на супружеском ложе Цукермана? Слишком поздно, Шимко уже торопится… Та маленькая и такая красивая. Ее уже почти не видно, тонет, теперь только в ногах спасение, чтобы удержаться на поверхности. А не лучше ли утонуть? К чему это барахтанье?.. И полицаю легко достанется то, что не для него было создано… Хватит. Нет, еще не хватит. Еще далеко до конца света. Немало утечет минут, прежде чем в теткиной комнате сделается тихо, как на кладбище… — Оставь меня в покое, мне никто не нужен, я хочу побыть один! — крикнул Витольд, и столько в голосе его было ненависти, что Гражина отскочила к дверям. — Видно, ты и в самом деле рехнулся… — сказала она, дергая ржавую задвижку. На мгновенье посветлело в клетушке, хлопнула дверь, и снова вернулась ночь. Нет, это был лишь вечер ранний, но довольно хмурый. Тетка зажгла свет, так как врач подсел к столу, чтобы выписать рецепт. Потом они разговаривали в передней, так тихо, что Витольд не разобрал ни слова. Окольными путями возвращалось к нему здоровье. Он чувствовал себя лучше, его уже не лихорадило, и даже собирался как-нибудь ночью, когда тетки не будет в комнате, снять эластичный бинт. А потом все началось сызнова. Опять высокая температура, бессонница, кормление превратилось в пытку. С одинаковым отвращением он глотал бульон и горькие лекарства. Ночи напролет не сводил глаз с окна, завешенного черной, траурной бумагой, а за окном раздавались выстрелы, иногда очень далекие, случалось, и близкие, как будто на соседней улице. За этим окном, за бумажной шторой нарастал топот подкованных сапог, и тогда Витольд весь сжимался и готовился бежать. Промчатся дальше или остановятся у подворотни, пройдут мимо или затопают в коридоре? Лишь перед рассветом, усталый, разбитый, забывался тревожным сном, от которого, конечно, было мало толку. Приходилось удирать от жандармов, а дорогу преграждал Шимко и потирал руки, поскольку знал, где ему затаиться. Пытался перевести мать, Сабину и прихрамывающую Добу Розенталь через болото, за которым лес высокий, густой, надежный, но они начинали увязать в трясине, причем он глубже всех. И неизвестно было, кто кого спасает и кто кому несет гибель… — В легких чисто, с ребрами тоже почти хорошо… — говорил врач, — а то, что его постоянно мучит, не поддается медикаментозному лечению. Нужны время, покой, заботливый уход. — Тетка снова пришла с бульоном. Час назад Витольд рта не желал открыть, теперь тетка кормила его, как дитя малое. — Пожалуйста, еще одну ложку, и еще одну. Бульон из молодой курочки, знаешь, какой он полезный? Ты должен быть сильным, ты у меня единственная надежда и опора, мое будущее. — Коробили его эти приторные слова, хотел им поверить, принять их, но почему-то не получалось. Он предпочел бы видеть тетку будничной, без этой ханжеской улыбки, которую она изображала на лице, не сознавая, что перебарщивает. Уж лучше бы она подходила к нему с раскрасневшейся физиономией, прижимая к груди бутылку водки. В пьяном умиротворении или возбуждении она забывала все роли, подготовленные специально для больного Витольда. Тогда они могли вместе забредать в запрещенные врачом пределы, и Витольд все явственнее представлял, что выигрывает, прячась в этом доме, и что теряет. Последние два дня были к нему немного благосклоннее, понизилась температура, раз-другой появлялся волчий аппетит, и только ночи по-прежнему пугали бессонницей. — О разных людях ты мне рассказывал, а люди как люди, такие и сякие… — У тетки дрожали руки, она их прятала сперва под фартуком, потом стучала пальцами по спинке кровати, а финал такой же, как вчера, позавчера, как всегда. — Видал? Только одна рюмка — и вся дрожь проходит. Другого лекарства нет, напрочь измочалила нервы война… О чем я говорила? А, что такие и сякие. Когда зимой начались в Щебжешине уличные облавы, знаешь, кто немцам помогал? Наши пожарные, борцы с огнем. М