е русло». Услышали. Не более двухсот. Каждый прикидывает на свой лад: двести, но ведь уже не ночь. Двести, но так светло, что можно с этого расстояния лягушке в глаз попасть. Каждый по-своему: отмель — плохо. А теперь сплошная глубина — еще хуже. Дышат впрок. Лежат на спине, глядят в небо. Впрок. А кому ведомо, когда глядишь вот так в последний раз. Рутяк думает: «Не по справедливости вышло. Получается, что я сынка из второго батальона ради того перетаскивал, чтобы первым делом через такую широченную реку бросить?» Рутяк протягивает Владеку флягу с кофе: «Я по-генеральски все тебе изложу. Для того нас нынче в воду сунули, чтобы у немчуры слабые стороны прощупать. Пошуруем чуток на том берегу — и айда назад. Наши генералы теперь на какой-нибудь горке стоят, в бинокли посматривают и так промеж собой толкуют: тут у фрица огневые точки, а там ни шиша. И как завтра вся наша дивизия через реку двинет, то уж будет знать, куда двигаться. Понял, в чем загвоздка?» — «Все ясно, батя, только дадут ли нам немцы пошуровать на своем берегу хоть чуток?» — «А почему бы нет? Смотри в корень, Владек, ведь мы к ним в гости нагрянем не взводом, а целым батальоном. А что такое третий батальон, я тебе, Владек, объяснять не буду, ты и без меня это знать должен». Загремело на немецком берегу, но снаряды перелетали остров и рвались там, где уже с полчаса не было батальонных лодок. Их втащили на берег, и только теперь можно было убедиться воочию, сколько в сосновых бортах пробоин и свинца. «Отхлебни еще, Владек, когда вокруг вода, особенно в горле пересыхает». У них только и осталось времени, чтобы глотнуть немного кофейку и пахнущего тиной воздуха. Уже слышится окрик сержанта: «К берегу бегом — марш! Взять лодки и перенести через остров!» Рутяк завинчивает колпачок фляги, стягивает потуже поясной ремень, не торопится: «А Владек не глуп, в мыслях моих читает, сказал то, что у меня в глотке застряло. Не пошуруем мы сегодня. Дал бы бог, да вряд ли. Не по справедливости получилось». Несут. Пока на макушку острова не вышли, могли и потешиться тишиной. По болоту, по колено в воде несли, теперь несут по суше. Земля илом и рыбой благоухает. Несут. Еще выше. Выпрямляя натруженные спины, как бы желая этими широкими плоскодонками слишком светлое небо подпереть. Немцы еще молчат. Почему? Даже артиллеристы, которые успели пристреляться к острову, тоже вдруг угомонились. Первая лодка, убаюканная на солдатских плечах, уже почти воды касается. Хорошей, глубокой. Тут даже самая тяжелая лодка не застрянет. Хороша вода. Длинную молитву успеешь сотворить, прежде чем лицом в дно ткнешься. Глубока вода. Почему молчат? Спятили от страха при виде странного шествия лодок, влекомых бережно, словно они из картона и могут разбиться, соскользнув с усталых плеч. Сбросят эту первую лодку, так что изумленная вода заплещет, и останется только двести метров. Пошуруем? Сбросили. И принялись поспешно грузиться, скользя на мокром днище. «Скорее, сто чертей! — кричали, судорожно хватаясь за весла, поскольку течение тут быстрое и лодку тотчас начало сносить влево, — держать направление, ребята, мать вашу, держать направление», — и еще левее, все дальше от стального скелета моста. И тут грянул гром. Словно по общему приказу, от единственного прикосновения к спусковому крючку зарычал, полыхнул, загрохотал немецкий берег. И, роняя лодки, живые падали рядом с мертвыми, мертвые даже проворнее. Рутяку, который успел нырнуть в неглубокую борозду, с минуту казалось, что немецкий берег исчез, что нет там деревьев, кустов и водозащитного вала, а только сплошная стена огня. Стал он поспешно отползать в глубь острова, а в воде — останки трех лодок, разбитых, продырявленных как решето, — не дожидаясь приказов, — а на тех останках несколько раненых и убитых, остальные уже с дном здороваются, — ведь никто, пожалуй, и не командует, случаются на войне такие моменты, секунды, когда следует полагаться лишь на собственный приказ, на собственный страх, интуицию, смелость или недомыслие. В глубь острова. Слева и справа от Рутяка торопливо ползущие, перепуганные люди. А куда? А где безопаснее? А кому даровано помилование? Остров таков, что за пять минут можно его досконально шагами измерить. Вдоль и поперек. «Владек, ко мне спеши, тут у меня ямка, хоть голову спрячешь». Но вот уже звучат приказы. И «сорокапятка» на огневой позиции. Единственное орудие, которое у них осталось на острове. Капрал Лепковский не тратит впустую боеприпасы, их немного. Стреляют метко, и кое-кто даже восклицает: «Попал в пулеметное гнездо! Только пыль столбом. Накрылись!» Но мало радости в этом крике, и не велика честь погибать на острове, где можно молчать, можно кричать, можно плакать, можно даже стрелять, но нельзя достойно, идя вперед, умереть и нельзя даже трусливо ретироваться в безопасные тылы. Ибо нет здесь ни передовой, ни тылов. А есть остров. И все чувствуют себя словно на большой сковороде, одинаково подогреваемой со всех сторон. Остается ждать. Лишь это им дано. Но не подмоги, ибо кто же осмелится среди бела дня бросить следующий батальон через реку? И не того, что немцы угомонятся, ведь если даже на недалеком берегу им перегревшиеся стволы остудить понадобится («Всего двести метров, ребята, один бросок — и были бы мы там…») — то какую бы этот перерыв дал передышку? Допустим, получасовую. А до сумерек сколько осталось? В них спасение. Придется ждать, придется умирать терпеливо, пока не вспомнит о них ночь. Тогда можно будет на последних уцелевших лодках отвалить от острова и вернуться туда, откуда пришли. Они видят свой берег. Не так отчетливо, как немецкий, но видят. «Выдюжим, сынок, верно? Ночка настанет, и мы поплывем». Именно теперь пришла пора студить перегревшиеся стволы или обедать, либо какой-нибудь расчетливый немецкий офицер приказал: прекратить огонь, боеприпасов жаль, там, на острове, никто не уцелел. Уцелели. Внезапная тишина. Прильнувшие к земле тела расслабляются. Надо проверить ноги. Левую. Правую. Руки надо опробовать. Перед глазами пять перепачканных глиной пальцев. И каждый палец жив. И обязан это удостоверить, кое-как пошевелившись. Припавшие к земле тела не расслабляются. Желтые, синие пальцы жадно впились в землю. Уже не оторвутся от нее. «Юзефа в клочки разнесло, пан сержант». — «Санитар, давай побыстрее сюда, а то капрал окончательно кровью истечет». — «Болдаку, гражданин сержант, в кадык попало, у самого берега лежит, хлестало из него не приведи господи». Считают. Сперва живых, потом убитых, затем боеприпасы. Убитых слишком много, живых слишком мало, боеприпасов почти вовсе нет. А счет еще не закрыт. Молодой Рутяк подносит патроны. Берут у мертвых, отдают живым. Поручик Заремба говорит сержанту Мрочко: «Они хотят нас в воду столкнуть и шпарить как по уткам. Кто выживет, тот выживет, но уцелеть можно лишь на острове. Передай это во взвода. Чтобы никто со страху не лез в воду». Передать во взвода? Ищи, брат, здесь взвода. Каждый искал свою ямку, свои шансы выжить и своей смерти. Самостоятельно. Во взвода? Зачем? Все знают то же, что и поручик Заремба. По крайней мере то же самое чувствуют. По крайней мере знают: кто выживет, тот выживет, сумерки — единственное спасение. Тогда не придется нас в воду сталкивать, сами столкнемся. И этот обратный путь на берег, где мы успели пустить корни, будет вдвое короче. Страх нас погонит, ибо не всякая смерть одинакова. Даже на войне. А хуже всего умирать, когда нельзя напоследок хотя бы зубы показать фрицам или хотя бы зарычать — кто услышит, кому это нужно? Старый Рутяк помогает санитару из первой роты. Еще тихо, неизвестно, надолго ли, с невысокого бугра тащат раненого, еще тихо, с середины острова на самый берег. Здесь, на восточной стороне, безопаснее, вернее, относительно безопаснее. Сколько еще будет этой тишины… Раненый руку протянет, если дотянется, воды коснется, а потом мокрые пальцы в рот, обсасывать их будет, если дотянется. «Повезло тебе, браток, так и не сетуй, вошла пуля без твоей помощи и вышла подобным способом, вытаскивать не надо, значит, и плакать нечего. Присохнет как на собаке. Думаешь, меня ни разу не шарахнуло? Хуже, чем тебе, доставалось, уж ангелочки мне допрос учиняли, а вот видишь, браток, стою перед тобой живой и здоровый». Возвращаются старый Рутяк с санитаром, переворачивают тех, кто лежит ничком, точно боль или крик последний хотели телом своим в эту болотину, где почти ни травинки, вдавить. «Закрой ему, бедолаге, глаза, чтобы солнышко не докучало». Сколько им даровано тишины? Минуты тянутся одна за другой, а будто топчутся на месте. «Положи его поудобнее, долгонько прождет своей могилки». — «Ему и так удобно». — «Много ты, медицина, понимаешь. Может, о жизни чуток имеешь понятие, а что касается смерти, то даже мне, хоть годков на тридцать тебя постарше, многое невдомек. Тот, которого мы на берегу оставили, до вечера не дотянет. В глазах у него жизни не было. Как же нас измолотили, боже милостивый!» Немцы нарушили тишину, когда Рутяк тащил к берегу молоденького солдата с оторванной по локоть рукой. Санитар двумя бинтами культю обмотал, но кровь оказалась сильнее и пробивалась сквозь повязку, на волю. Остров снова колыхался от разрывов, точно вот-вот готов был скрыться под водой. Рутяк положил раненого под каким-то хилым кустиком и шмыгнул в ячейку. Ткнулся лицом в землю и принялся выкрикивать, давясь мокрым песком: «Чтоб ваш