Выбрать главу
ть, можно плакать, можно даже стрелять, но нельзя достойно, идя вперед, умереть и нельзя даже трусливо ретироваться в безопасные тылы. Ибо нет здесь ни передовой, ни тылов. А есть остров. И все чувствуют себя словно на большой сковороде, одинаково подогреваемой со всех сторон. Остается ждать. Лишь это им дано. Но не подмоги, ибо кто же осмелится среди бела дня бросить следующий батальон через реку? И не того, что немцы угомонятся, ведь если даже на недалеком берегу им перегревшиеся стволы остудить понадобится («Всего двести метров, ребята, один бросок — и были бы мы там…») — то какую бы этот перерыв дал передышку? Допустим, получасовую. А до сумерек сколько осталось? В них спасение. Придется ждать, придется умирать терпеливо, пока не вспомнит о них ночь. Тогда можно будет на последних уцелевших лодках отвалить от острова и вернуться туда, откуда пришли. Они видят свой берег. Не так отчетливо, как немецкий, но видят. «Выдюжим, сынок, верно? Ночка настанет, и мы поплывем». Именно теперь пришла пора студить перегревшиеся стволы или обедать, либо какой-нибудь расчетливый немецкий офицер приказал: прекратить огонь, боеприпасов жаль, там, на острове, никто не уцелел. Уцелели. Внезапная тишина. Прильнувшие к земле тела расслабляются. Надо проверить ноги. Левую. Правую. Руки надо опробовать. Перед глазами пять перепачканных глиной пальцев. И каждый палец жив. И обязан это удостоверить, кое-как пошевелившись. Припавшие к земле тела не расслабляются. Желтые, синие пальцы жадно впились в землю. Уже не оторвутся от нее. «Юзефа в клочки разнесло, пан сержант». — «Санитар, давай побыстрее сюда, а то капрал окончательно кровью истечет». — «Болдаку, гражданин сержант, в кадык попало, у самого берега лежит, хлестало из него не приведи господи». Считают. Сперва живых, потом убитых, затем боеприпасы. Убитых слишком много, живых слишком мало, боеприпасов почти вовсе нет. А счет еще не закрыт. Молодой Рутяк подносит патроны. Берут у мертвых, отдают живым. Поручик Заремба говорит сержанту Мрочко: «Они хотят нас в воду столкнуть и шпарить как по уткам. Кто выживет, тот выживет, но уцелеть можно лишь на острове. Передай это во взвода. Чтобы никто со страху не лез в воду». Передать во взвода? Ищи, брат, здесь взвода. Каждый искал свою ямку, свои шансы выжить и своей смерти. Самостоятельно. Во взвода? Зачем? Все знают то же, что и поручик Заремба. По крайней мере то же самое чувствуют. По крайней мере знают: кто выживет, тот выживет, сумерки — единственное спасение. Тогда не придется нас в воду сталкивать, сами столкнемся. И этот обратный путь на берег, где мы успели пустить корни, будет вдвое короче. Страх нас погонит, ибо не всякая смерть одинакова. Даже на войне. А хуже всего умирать, когда нельзя напоследок хотя бы зубы показать фрицам или хотя бы зарычать — кто услышит, кому это нужно? Старый Рутяк помогает санитару из первой роты. Еще тихо, неизвестно, надолго ли, с невысокого бугра тащат раненого, еще тихо, с середины острова на самый берег. Здесь, на восточной стороне, безопаснее, вернее, относительно безопаснее. Сколько еще будет этой тишины… Раненый руку протянет, если дотянется, воды коснется, а потом мокрые пальцы в рот, обсасывать их будет, если дотянется. «Повезло тебе, браток, так и не сетуй, вошла пуля без твоей помощи и вышла подобным способом, вытаскивать не надо, значит, и плакать нечего. Присохнет как на собаке. Думаешь, меня ни разу не шарахнуло? Хуже, чем тебе, доставалось, уж ангелочки мне допрос учиняли, а вот видишь, браток, стою перед тобой живой и здоровый». Возвращаются старый Рутяк с санитаром, переворачивают тех, кто лежит ничком, точно боль или крик последний хотели телом своим в эту болотину, где почти ни травинки, вдавить. «Закрой ему, бедолаге, глаза, чтобы солнышко не докучало». Сколько им даровано тишины? Минуты тянутся одна за другой, а будто топчутся на месте. «Положи его поудобнее, долгонько прождет своей могилки». — «Ему и так удобно». — «Много ты, медицина, понимаешь. Может, о жизни чуток имеешь понятие, а что касается смерти, то даже мне, хоть годков на тридцать тебя постарше, многое невдомек. Тот, которого мы на берегу оставили, до вечера не дотянет. В глазах у него жизни не было. Как же нас измолотили, боже милостивый!» Немцы нарушили тишину, когда Рутяк тащил к берегу молоденького солдата с оторванной по локоть рукой. Санитар двумя бинтами культю обмотал, но кровь оказалась сильнее и пробивалась сквозь повязку, на волю. Остров снова колыхался от разрывов, точно вот-вот готов был скрыться под водой. Рутяк положил раненого под каким-то хилым кустиком и шмыгнул в ячейку. Ткнулся лицом в землю и принялся выкрикивать, давясь мокрым песком: «Чтоб ваши матери и жены до скончания века были бесплодны, чтоб земля-кормилица для вас в прах обратилась, гады, ишь герои какие, когда мы точно в западне!» — кричал Рутяк, но никто его в этой огненной буре не слышал, и, пожалуй, он сам себя не слышал, потому что вдруг умолк. Поднял голову, и тут же разорвавшийся поблизости снаряд залепил ему лицо ошметками грязи. Он протер глаза, подполз к тому месту, где лежал раненый, и перетащил его в свою ячейку. Не было здесь ни удобнее, ни безопаснее, но Рутяк, уступая раненому свой вроде бы окоп, хотел себе, а может, и не только себе, доказать, что с него хватит, то есть что он уже ничего не боится. Старик сидел возле раненого, выпрямившись и положив руку на его влажный лоб, и бесстрастно взирал на медленную агонию острова. Потом снова была пауза. Подполз к отцу молодой Рутяк. «Даешь им прикурить?» — спросил отец, отвинчивая колпачок фляги с остатками кофе. «Как положено, — ответил сын. — Пулеметчика убило, и я все время работал на его машинке». «Все время?» — переспросил старик. «До последней ленты работал, а теперь только свистеть могу». — «Мы еще и свистнем, сынок. Повезло тебе, что ты вовремя в третий батальон прибыл». А справедливо ли это? Это самое? Просил я низшее и высшее начальство, чтобы сына в наш взвод перевели. Просил четыре месяца, и всегда что-то мешало. Почему же, к примеру, вчера ничто моему сыну не преградило дорогу? Могли бы его задержать хотя бы дня на два или на денек, и не попал бы он на остров. Старый Рутяк взял раненого за ноги, молодой Рутяк подхватил его под мышки. И снова, пользуясь затишьем, пошли они на восточный берег, раненый окончательно сомлел, повязка на культе багрово-черная, черна земля под ногами, тридцать шагов, увязая по щиколотку в грязи, шли. Не было никакой уверенности, что даже для здоровых и целых хватит вечером лодок. Однако несли. Была уверенность, что нельзя иначе, что раненых надо подтащить поближе к берегу. Пусть знают, что о них заботятся. Хоть это. Так говорил Мрочко еще до того… «Продержимся до вечера, сержант?» — «Кто-то продержится». Он не продержался. Срезало его, когда шел с восточного берега на середину острова, на невысокий пригорок, где стояли три пулемета, из которых только один мог еще стрелять. Подбежал старый Рутяк: «Сержант, господи Иисусе, столько прошли вместе — и теперь? И здесь?» Мрочко что-то хотел ответить, но только шевелил губами. Значит, только себе ответил. Это тоже считается. Он смотрел на Рутяка, и взгляд его смягчался, глаза застилала пелена. Умирал он быстро, без проволочки, как бы стыдился, что именно в такую минуту покидает батальон.