аха. Впрочем, и раньше мысль о поездке вызывала странную тревогу. Странный, странная, странное. Две недели пролежал он в постели, и за время болезни множество простых вещей начало запутываться, усложняться. Читал книгу и ничего не понимал. Брался за письмо Сабине и не мог закончить, все время думал об отце. Говорил с матерью, а в комнату заглядывала Сабина. Лицо бледное, в испарине, видимо, кто-то ее преследовал. Отче мой, моя Сабина. Дорогие мои, почти месяц я в Майданеке. Эти слова свидетельствуют, что… — О чем думаешь? — спрашивала мать, так как Витольд молчал, даже не отвечал на вопросы. — Пожалуй, о жизни. Жизнь здесь тяжелая, но ко всему можно привыкнуть. Посылку не отправляй, не дойдет. — Не надо так думать, лучше отдохни. — Моя Сабина, я думаю, что вот-вот, думаю, что уже скоро… Эти слова свидетельствуют, что я еще жив… — Однажды в комнату проскользнул щербатый Зенек. Присел на корточки возле кровати, толком не зная, как начать разговор, кто перед кем должен первым извиняться. — А тогда Внук, этот новый полицай, аж до почты за мной гнался. Куда ему до меня, хотя страху я натерпелся. Чего ты дал деру с голубятни? — Не знаю… — Чудишь… Убежал — значит, должен знать почему. — Тех девушек было жалко… — Опомнись. Ведь и для них это удовольствие… — Зенек захихикал, точно кто-то пощекотал его под мышками. — Я как-то подглядывал за своей сестрой, к которой ходил пожарный. Сперва они целовались, а потом она сама его уговаривала, чтобы он… На солому ложилась и юбку задирала. Разве делала бы так, если бы это не доставляло ей никакого удовольствия? — Витольд отворачивался, не хотел смотреть Зенеку в глаза и думал о Сабине. Столько надо ей сказать, но что именно? Что она красива, что стихи написал, а письмо не докончил, что снилась ему дважды? В данный момент он знал наверняка лишь то, чего не может ей сказать. Не скажет о двух еврейских девушках, приходящих к Внуку. До самой смерти не скажет ей об этом. А что скажет? Он боялся ехать и нетерпеливо собирался в дорогу… Давка. Пассажирский поезд Хелм — Рава Русская. Пять вагонов третьего класса и шестой — второго. В последнем вагоне свободно, последний только для немцев. Витольд ехал, сдавленный со всех сторон, расплющенный, как сардинка. Мешочники пили самогон, закусывая табачным дымом, пока их чемоданы и мешки были еще пусты. Опоздание — пятьдесят минут. Мешочники сойдут на полустанках, разбредутся по деревням, скупая листья табака от Сулова до Радечницы, говядину и масло — от Груйца до Топорницы, и только обратный путь будет полон риска. А пока что они закусывали дымом, свежим анекдотом. — А про еврея слыхали? — Про еврея? — Насчет присоединения Японии к оси Берлин — Рим… — И что? — Услыхал об этом еврей-торговец и говорит с сомнением: если дела действительно хороши, зачем же брать третьего компаньона? — Пятьдесят минут. — Вчера была какая-то перестрелка под Завадой… — Не дай бог… — Во вторник там обчистили поезд, даже вшей под воротником не удалось привезти… — Не дай бог! — Оставьте бога в покое… — Ну так еще по одной. — Витольд еле дышал, прижатый к двери, и не было никакой гарантии, что дверь вдруг не распахнется. Пахло пропотевшим, грязным бельем. — Взгляните, эта малышка наверняка евреечка… — Почему? — Обратите внимание на ее глаза. — Обыкновенные. Можно сказать, голубые. — Не в этом дело, да и до голубых им далеко. Видали когда-нибудь затравленного зверя? — С какой стати? — Я говорю иносказательно, не в буквальном смысле… — Иносказательно? То есть как? — Туго соображаете. Я имею в виду, что у малышки глаза затравленного зверька. Вам это не кажется? — Нет… — У окна сидит пожилая изможденная женщина с маленькой девчушкой на коленях. Девочка озирается все тревожнее, как будто уже чувствует, что атмосфера вокруг нее сгущается. Поезд внезапно притормаживает и несколько минут стоит у семафора. Поля уже черны, и лишь кое-где виднеются пятна тающего снега. Кто-то открыл окно, и в вагон ворвался ветер, пахнущий плодородной землей. — Меня зовут Бася, я могу перекреститься. Во имя отца и сына и святого духа, аминь… — Девочка осеняет себя крестным знаменьем и ровненько прикладывает ладошку к ладошке… Румяная деревенская баба вытаскивает из кармана яблоко, тщательно вытирает о подол юбки и подает Басе: — На, отведай… — Моя мама болеет, я еду к бабушке в деревню, там коровы, куры, гуси, и умею еще: отче наш, ежи еси на небеси, да светится фамилия твоя… — Отведай яблочка, оно вкусное, а мама твоя обязательно выздоровеет. — Сидящий рядом с пожилой женщиной ксендз берет девочку к себе на колени. — У тебя такие замечательные косички и ямочки на щеках. Улыбнись и станешь еще красивее. — Я умею креститься… — Девчушка горбится, боязливо наклоняет голову, словно беда уже висит над ней и вот-вот обрушится, как черная птица. — Лучше улыбнись… — Что я говорил? Я, уважаемый, долго жил в еврейском доме и еврея за версту узнаю. — Заткнись, гнида, а то от тебя разит перегаром. — Аминь, — говорит ксендз и гладит Басю по голове. Поезд уже подъезжал к Щебжешину. Кто-то посоветовал закутать Басю в платок, ведь начнут открывать двери, а для ребенка нет хуже сквозняка. — Бабушка, закрой меня всю… — попросила девочка. Витольд сошел с поезда и подождал, пока последний вагон не растворился в лучах предвесеннего солнца. В этом вагоне поехала Бася. Возле грязного станционного здания молодой жандарм проверял документы. Согнал несколько мужчин к стене и теперь не спеша изучал их удостоверения личности. Среди задержанных Витольд заметил пассажира, который так долго жил в еврейском доме, что даже маленькая Бася не представляла для него никакой загадки. И Буковский подумал, что, хоть и нет сейчас справедливости, порою случаются своеобразные исключения. — Лучше не присматривайтесь, юноша, а побыстрее уходите отсюда, — схватил Витольда за локоть оборванный старик и увлек на другую сторону улицы. — Ведь это Ширинг, юноша, а от Ширинга надо держаться подальше. — От этого молодого жандарма? — Он действительно молод, но хуже его не найти во всем Щебжешине. Если бы за каждое убийство приписывали год жизни, то молодому Ширингу, пожалуй, было бы уже сто лет. — Дошли вместе до Замойской, и старик начал торопливо прощаться: — Я по Замойской не хожу. Что так на меня смотришь? Евреям уже давно запрещается там ходить, но я поляк. Много лет преподавал в гимназии, которая помещалась именно здесь, на этой улице. Мою гимназию превратили в казарму, и я не желаю этого видеть. Главное в жизни — быть принципиальным, Если не можешь быть таким в больших делах, надо поддерживать свое достоинство в малых. Я обхожу Замойскую стороной. Res ad triarios rediit