Сабина спала, прижавшись щекой к стылому кафелю. Что-то лепетала сквозь сон по-детски вкрадчивым голосом, но разобрать можно было лишь отдельные слова. Такой она ему запомнилась. — Я разбужу ее, пусть с тобой простится… — Доба говорила шепотом, чтобы не потревожить Сабину. — Пусть спит, передайте ей от меня привет. — Витольду хотелось поплакать, и, возможно, он не сдержал бы слез, если бы девушка в последнюю минуту открыла глаза. Пусть спит. Попытался придумать сказку со счастливым концом. Жили-были Витольд и Сабина… Они не простились, значит — не расстались. Розенталь выздоровеет, наберется сил и снова будет смотреть на мир как прежде. Ведь это он сказал о Сабине, когда пробрался к ним в Избицу: похорошела, словно ей суждено жить. Розенталь выздоровеет и все припомнит. Жили-были Витольд и Сабина… На лестничной клетке царила темнота. Он несколько минут стоял возле двери и громко стучал. Даже если бы тетка спала, такой стук непременно разбудил бы ее. Ног его коснулась кошка и отскочила, мяукая от страха. Этажом выше ссорились женщины. По всей вероятности, они стояли у самых дверей, так как было слышно каждое слово. — Я ему жена, и нечего тебе вечно меня поучать… — А я ему мать, и кое-какие права у меня имеются. — Витольд нащупал в темноте перила и начал осторожно спускаться по выщербленным ступенькам и, пожалуй, прямиком помчался бы на станцию, если бы ночью отходил поезд на Избицу. О необходимости ждать тетку и возвращаться в ее квартиру, загроможденную еврейской мебелью, он думал с нарастающим отвращением. Ванда наверняка спросит его, где шлялся до позднего вечера, и придется придумывать какие-то объяснения, которым тетка все равно не поверит. Может, даже примется убеждать, что неказистая правда ценнее самой великолепной лжи. И снова эта кошка. Черная. Она бы только мяуканьем выдавала свое присутствие в темной подворотне, если бы не белая полоса снега от калитки, висевшей на единственной петле, до первой ступеньки лестницы. Кошка выглянула на улицу и большими прыжками по этой белой дорожке — назад. И вот уже льнет к руке Витольда, опирающейся о ступеньку, мяукает ему в лицо. — Пошла к черту, брысь. — Возвращался Витольд как с поля битвы, где потерпел неожиданное и сокрушительное поражение. Все сказочные сны развеялись, а действительность оказалась гораздо страшнее, чем мог предполагать. И возвращался он в квартиру, где поражение придется переживать в одиночестве. Не скажет же он тетке о Розенталях, хотя теперь мог бы выложить все карты на стол. Великой тайне конец. Об убежище, которое пустует и, вероятно, будет пустовать, теперь можно поведать хоть самому Ширингу. Даже тетке, муж которой возит немцев отнюдь не на экскурсии. Витольд присел на нижнюю ступеньку лестницы, припал лицом к перилам и, дрожа от холода, начал сочинять обвинительную речь. Уличить Ванду в чем-либо конкретном было трудно, так как он слишком мало о ней знал. Теперь и малоконкретные дела свидетельствовали против нее. Уходя из еврейского склепа, когда Доба уже захлопнула за ним дверь, Витольд с необычайной ясностью осознал, что пройдет всего несколько улиц и очутится в другом мире. Все, чего не хватало Сабине, у тетки Ванды имелось с избытком. Вплоть до жажды жизни и страха перед смертью было у нее сверх меры, как будто не только от картин и мебели, но и от этих чувств отказались евреи в ее пользу. Кошка мяукала все жалобнее, видимо, ей хотелось попасть в теплое жилье. — Проси, проси, без просьбы далеко не уедешь… — усмехнулся Витольд, пряча лицо в поднятый воротник пальто. Наконец вожделенная дверь отворилась, мяуканье смолкло, и стало тихо. И вдруг из недр этой тишины выскочило багровое пятнышко. Оно росло, мерцая в черном туннеле подворотни, раздувалось, как праздничный воздушный шарик. Витольд ткнул пальцем в эту разбухающую красноту, раздался грохот, и из грохота возник голос Ванды: — Какой же ты парень, если стыдишься, когда тебя родная тетка целует? Никогда не целовался с девчатами? Клянусь тебе, они это очень любят. Скажи что-нибудь, чего молчишь, глупенький? — Она раздевалась, загородившись дверцей шкафа, чтобы наконец одеться по-человечески. Он сидел на кровати, смотрел, как перелетает через всю комнату, трепеща рукавами, белая ночная рубашка, и представлял себе наготу этой женщины. Обтянутый смуглой кожей живот-барабан — любой ритм выстукивай. Стройные ноги, две светлые реки, сливающиеся там, где вырастает пригорок, прикрытый стожком темного волоса. И еще массивные груди. Пожалуй, двух ладоней мало, чтобы прикрыть каждую в отдельности и от дневного света и от всего света спрятать. Такой была нагота, скрывавшаяся за широкой дверцей шкафа, выволоченная на середину комнаты всемогущим воображением