ей перестало носить камерный характер. А после того как жандарм Борманн был предан земле, а евреи в порядке возмездия преданы огню и мечу, юденрат получил от начальника жандармерии распоряжение, чтобы на свежую могилу был срочно возложен венок от евреев. Юденрат сделал, что требовалось и даже чуточку больше, так как еврейский венок отличался необыкновенной пышностью и все остальные венки затмил. О Ягве, о боже, свечи уже погасли, даже рыдания заглушил военный оркестр, о чем тут еще говорить? Несколько дней спустя у начальника жандармерии Фримера снова возникло дело к маститому юденрату, и, не вдаваясь в детали, можно сказать, что дело было, несомненно, первостепенной важности. Ибо было принято историческое решение о создании в Щебжешине еврейской полиции. В других городах об этом уже давно позаботились, но Щебжешин лежал в стороне от других городов, впрочем, могли играть роль и особые соображения, о которых Фример не был обязан докладывать юденрату. Так или иначе, в конце апреля появились на щебжешинских улицах молодые, энергичные полицаи в гражданских пыльниках, куртках и пиджаках, в одинаковых фуражках с ярко-голубыми околышами. Несколькими днями позже Доба Розенталь и ее дочь Сабина вышли перед самой полуночью из вымирающего дома. На втором этаже плакал ребенок Зоненшайнов, за которым присматривала Сара Вульке, но Саре Вульке было уже семьдесят лет, и, потеряв мужа, который был еще старше, она перестала отличать плач чужого ребенка от собственного плача. Когда Зоненшайны почти в одночасье захворали сыпняком и на скрипучей тележке их свезли в еврейский изолятор, трехлетний Ицхок мог более полагаться на счастливую судьбу, благосклонность небес и сопротивляемость своего организма, нежели на дряхлую Сару. — Дитя, сиротка! — причитала Сара, а Ицхок перекрывал ее хныканье своим плачем, почти заглушал, и это был утешительный признак, что легкие у него еще в порядке. Итак, они выходили из дома. С минуту все же постояли в широко открытых дверях, и громкий рев маленького Зоненшайна проник во все углы коридора. В одном углу стояла расстроенная Ревека Пятьминут, которая открыто презирала и беглянок, замерших на пороге, и старую Сару, и маленького Ицхока, и весь этот дом, воняющий квашеной капустой, хотя бочки из-под нее уже давно пустовали. Карболкой воняющий дом, мазью от чесотки, прогоркшим жиром и кошками. После смерти ребенка Ревека Пятьминут пыталась как-то опамятоваться, и одно время все уже было поверили, что ей это удастся. Но увязла она в своем горе, как в смоле, и не было для нее спасения. Начала вдруг радоваться чужим бедам, словно видение ей было, что именно так поступать надлежит, ибо ниспослан на землю приговор Моисеев, согласно которому всем евреям суждена одинаковая участь. И начала презирать тех, которые хотят судьбу свою обмануть, подкупить, спрятаться от нее, юркнуть в лисью нору. В другом углу стоял Натан Рубин, родом из Быдгощи, а точнее, из Влоцлавека, где оставил свой размах, энергию, родительские могилы и два доходных дома. Теперь Рубин стоял в темном углу сумрачного коридора, вытирал костлявые пальцы об окровавленную рубашку, поскольку минут пять назад зарезал в кухне кролика, и добродушно улыбался Добе Розенталь. Рубин — это Рубин, все ему здесь симпатизировали, и все из-за чего-нибудь на него дулись. Он сумел поладить со старым Якубом, который задолго до своей кончины предрекал страшный конец иудеев. И ухитрялся спокойно дискутировать с молодым Пятьминут, который захлопывал дверь перед носом Якуба, чтобы тут же ее отворить и отвести душу, выкрикивая яростно: — Ах, до чего ты закоренелый идиот, Якуб! Тебя бы даже Левиафан не проглотил, он бы тобой подавился. Ты не стращай нас всякими ужасами, ты ищи в священных книгах таких слов, которые бы нас спасли. — Якуба уже нет, молодой Пятьминут еще жив, только ноги у него опухли, руки опухли, и отрекся он от бунтарства, как от смертного греха. А Натан Рубин стоит в углу, улыбается, костлявые пальцы о рубаху вытирает, и надеждой светятся его глаза, так как не думает он о том, что будет завтра, а о кролике, уже освежеванном, который будет сегодня. Рубин доверяет пророкам, дал бы отсечь себе указательный палец за Пятикнижие Моисея, а родившейся вскоре после начала войны дочери дал имя Эстер, дабы в тяжелые времена оно напоминало бы ему, что мудрость и хитрость берут верх над грубой силой. Разве не мудростью одолела Эстер крайне мстительного Амана, который вознамерился погубить иудеев? Та ли это мудрость? Рубин объясняет себе, что если даст отрубить один указательный палец во имя Торы, то останется у него еще один указательный палец для вершения дел земных. Рубин боялся греха, но еще пуще боялся войны, глада и мора. Поэтому ел кошерное мясо, ел то, что не было трефным, выбирал, пока предоставлялась возможность. Но когда уже весь свет сделался трефным, Рубин перестал выбирать и даже убедил жену, что если на обеденном столе лежат только священные книги, то ожидание мессии становится святой наивностью. Ведь ждать надо терпеливо, а кушать по крайней мере два раза в день. — Ну и что, сколько умного наговорили, а теперь к гоям, к иноверцам сматываетесь? — бросает из одного угла Ревека Пятьминут и саркастически посмеивается, словно уличила Добу в краже муки из кухонного шкафчика. — Ну и что, не дождетесь шабеса и тайком прямо в Иерусалим? А когда на вершину Синая взберетесь, чтоб небо над вами разверзлось! Да будет так. — Пани Розенталь, я желаю вам большого счастья, — подает голос из другого угла Натан Рубин и снова руки о рубашку вытирает, хотя руки гораздо чище рубашки, пропотевшей и перепачканной кровью. — Я желаю вам всего, что может теперь еврей пожелать порядочному еврею. Пан Розенталь был весьма значительный человек, а принял нас, как родственников. Завидую вам, но скажите, куда мне бежать с таким малышом? А когда через два дня уже наступит праздник, то, пожалуйста, испеките кугель, и скушайте его, и чуточку нам отложите, хотя бы на маленькое блюдечко.