— Что-нибудь случилось? — Томась облокотился о штакетник, приглядывается к Витольду с вполне обоснованной подозрительностью. Грохнуть велосипедом об землю? Чем провинился велосипед, да еще такая рухлядь. Витольд забарабанил кулаками в дверь, крикнул, едва дверь отворилась, с таким восторгом, точно самую радостную весть объявлял: — Внука прикончили! Видел собственными глазами. Так метко влепили, что для Страшного суда не воспрянет. — Буковская много плохого слыхала об этом полицае, и все же ее поразила радость Витольда. Радость, граничащая с безумием. Можно ли так радоваться чьей-либо смерти? Можно ли? — Мама, он валяется посреди шоссе, как раздавленная собака.
Они ждали Элиаша полчаса, а то и больше. Притаились за кустом, как было велено. В полнейшем молчании, ведь он предупредил, что по лесу голос далеко разносится. Вспомнил об этом, уже уходя. А может, все время помнил, но одно дело стоять и беседовать с вооруженным Элиашем, а другое — ждать безоружными, в одиночестве. — Сидите здесь тихо, без разговоров. Я кое-что улажу и вернусь за вами. — Он помчался в глубь леса с револьвером в руке, как будто эта полезная штуковина за поясом ему помешала бы бежать или как будто боялся потерять самое главное, ценное для него сокровище. Сабина сидела запрокинув голову, чтобы видеть голубизну неба, голубизну, перечеркнутую сухими ветками деревьев. Несколько таких деревьев поблизости. Высоки они, да что толку, если вот-вот упадут. Подует ветер посильнее и вырвет корни этих царственных с виду деревьев из земли, и они застынут, замрут, как скрючившиеся от боли гигантские черви. Сабина все круче запрокидывает голову. А Доба достала гребешок и осторожно расчесывает темные, слипшиеся от пота волосы дочери. И ни слова. Но этот день, который был в самом разгаре, солнечный, полный птичьего свиста, щебета, верещанья, тревожил память, дразнил воображение. Вернется? Разве может такой не вернуться? Элиаш-бунтарь. Помнила Сабина, как бунтовал некогда Файвель Пятьминут, да что осталось от его бунта, что осталось от прежнего Файвеля? Даже постыдился выйти из комнаты, когда они ждали на пороге, чтобы попрощаться. Помнила разговоры с Левиным, Менуховым, с Шором, с другими еврейскими парнями, которые по ночам пробирались на кладбище. Как только начальник жандармерии додумался устраивать облавы в еврейских домах после полуночи или перед рассветом, забирать молодежь прямо из постелей, так началось паломничество за белую стену кладбища. Забыть? А есть о чем помнить? Бунтарства их хватало лишь на то, чтобы прятаться от ночных облав. А бежали они, притаившиеся среди надгробий, мысленно витая над строго охраняемым мостом через Вепш, над многочисленными патрулями, охотившимися по ночам на шоссе в конце Фрампольской улицы, у казарм, сахарного завода и железнодорожной станции. А надежды хватало лишь на то, чтобы, созерцая звезды Давида, выдолбленные в камне, снимать звезду Давида с собственного пиджака или куртки. Думает Сабина об Элиаше, молится Давиду. Эта золотая шестиугольная звезда — твоя звезда. Когда Голиаф пал на землю с рассеченным лбом от удара твоего острого камня, когда вручали тебе тяжелый меч, который едва можно было поднять, когда над стенами древнего града грянули песнопения в твою честь, эта звезда, о Давид, наливалась солнечным сиянием. А солнце — это жизнь. Так почему же не было в нас жизни, когда мы по ночам на кладбище бодрствовали и засыпали? Почему каменные надгробья были теплее наших тел? — Мне бы в Либерию или Бразилию, поближе к апельсинам, — приговаривал тихонько, как бы стыдливо Эмануэль Левин и тут же добавлял несколько увереннее: — Мне бы в Белосток, там у тетки была пекарня. — А может, выпил бы чего-нибудь? Например, бокал красного вина? — Голос Эмека Менухова усыпляюще мягок. Месяц назад в магистратской каталажке жандармы выбили Менухову семь зубов, и с тех пор в его воображении питье возникает чаще, чем еда. — А что вы скажете о селедочке, жирной голландской селедке и вдобавок огромной, как кит? — Генек Зогор облизывал потрескавшиеся губы. Так они ели, пили, путешествовали, сидя на старых могилах, дожидаясь новых, которые будут уже без каменных плит-надгробий. Даже без самой малюсенькой плиточки. Полчаса ждали Элиаша, может и больше. У Сабины не было часов, а золотые часы Добы остановились вчера утром и не желали двинуться с места. Наконец затопали шаги. Примчался Элиаш, взмыленный, запыхавшийся, но улыбающийся. — Пошли. Я поставил на пост заместителя, отведу вас в наш дом. — Так у вас даже есть дом? — удивляется Сабина. — Идем. Все может быть домом. Дупло, например. Дупло может быть домом, если человек в нем поместится. Дом. Смотреть смотрите, слишком много вопросов не задавайте, и чтобы никаких слез и нервов. Я выразился достаточно ясно? — Что ты говоришь? Какие могут быть нервы? — Доба Розенталь неожиданно кладет белую, испещренную бурыми пятнами руку на рыжую голову Элиаша: — Ты еще не можешь мне простить, что я так кричала и велела тебе стрелять? Я разнервничалась не без причины, не от голода и не от усталости. Прислушайся теперь к моим словам. Вооруженный еврей вдруг стал на моем пути, и я подумала, что замкнулся вокруг семейства Розенталь черный круг. Моего мужа, Леона, забили палками еврейские полицаи. Забили насмерть за то, что не хотел встать с постели. Он тяжело болел, перенес тиф и сердечный приступ, но уже кое-как подымался и ковылял по квартире. А когда увидал над своей головой эту еврейскую палку, заупрямился и не пожелал вставать. Словно бес его обуял — плевался, ругал полицаев страшными словами, пока не добили. — Где это было? — спрашивает Элиаш и с минуту чувствует себя малым ребенком, которому мать рассказывает страшные вещи и гладит по головке, чтобы чересчур не напугался. — Это было в нашем городе, в Щебжешине, несколько дней назад. А теперь дочь ведет меня по белу свету, ибо все на этом свете перепуталось и дети ведут за ручку своих беспомощных родителей. — Теперь мне все понятно, — произносит в раздумье рыжий, худощавый паренек, медленно направляется в глубь леса, а Сабина с матерью следуют за ним. Не спеша, не теряя из виду тощую, сутулую спину Элиаша. За ним. Считая, сколько раз прокуковала кукушка, а потом считая шаги, похлопывая на ходу по стволам деревьев, раздвигая низко нависшие ветки, поднимая с земли крупные шишки, помнящие прошлую осень. За ним. В глубь леса, а не в глубь земли. Вспыхнул бездымный костер, ведь Абрам Кот обитает в лесу не первый месяц и знает, как разводить костры и что жечь, чтобы не было дыма. Десять картофелин в огонь — это будет по две на каждого. Абельбаум и Куфель испекут себе сами, когда сменятся с дежурства. Золотушный Хаим Гебель уселся, скрестив ноги, в стороне от костра и даже головы не повернул, когда ему крикнули, что картошка готова. — Он молится? — спросила Доба. — Он беседует со своими, — Абрам снисходительно покачал головой, — с отцом, матерью, братом. Надо немало пережить, чтобы привыкнуть к превратностям судьбы. Хаим бежал из Избицы, а эшелон с его семьей поехал в Белжец. — Костер полыхает прозрачным пламенем. Элиаш направился к землянке, глубокой норе, вырытой в двухстах метрах отсюда, на краю поляны, заросшей раскидистым папоротником. — Хаим бежал из Избицы, а вы в Избицу, — размышлял вслух почти лысый Мендель Каменяж, — есть у вас там кто-нибудь? Договорились твердо? — К