Выбрать главу
щается на свое место возле пустых ящиков из-под моркови. Ян с трудом переводит дух, и голова начинает разламываться от боли, словно получил несколько ударов от Курта. Выстоять. Неизвестно, что будет завтра, что будет сегодня в бараке, но сейчас лопата должна вонзаться в черную жирную землю и эта земля должна падать тяжелыми комьями на солому, под которой лежит картошка. Можно чуточку передохнуть, притвориться, что работаешь, так как Курт придрался к Немцу, то есть к настоящему поляку, к мужичку из-под Пулав. Бончек выкрикнул, как полагается, и даже мастерски вытянулся в струнку, но после первого удара упал на колени. Выдержать. Знаешь ли, Ирена, что у меня все изменилось, и я теперь уверен, что мы перебежим с тобой широкий луг и переплывем большую воду. А мужичок из-под Пулав целых четыре удара выдержал. Сколько в нем веса? Килограммов сорок пять, а может, и того меньше? Теперь он вытирает окровавленное лицо рукавом и улыбается Яну, как будто чувствует, что тому очень худо. Вечерняя поверка тянулась два часа, и временами Ян полностью терял сознание. Падал тогда на Квасика, который стоял справа, и тот хлопал его ладонью по щекам, шептал: — Ну, еще немножко, мать твою… еще минуточку. — Что случилось? — Ян открывал глаза, но ничего не видел. — Придется подождать, Флорстед сбился со счета, что-то у него не сходится. — А что случилось со мной? — Похоже на тиф. — И что же теперь будет с нашим делом? — Каким делом? — Похоже на самый настоящий сыпняк. — «О матерь божия, ты в Ченстохове с нами…» — шепчет мужичок из-под Пулав, стоящий позади Яна, — матерь божия, крепитесь. Если это даже тиф, что особенного? — Завтра утром надо сходить в амбулаторию, и положат в лазарет. — Заткнись, а то капо тебе врежет, — ворчит Квасик и толкает Буковского локтем в бок, чтобы тот выпрямился, — ну, еще немножечко, браток, смотри у меня, не поддавайся. — Ночью жар усилился. Ян даже не чувствовал, как кто-то пытался влить ему в рот немного теплого кофе, вытирал лоб холодной, влажной тряпицей. Встретился со Стахурским, только Стахурский не стал с ним разговаривать, а может, не мог, так как в горле у него торчал огромный крюк. — Чуток полегчало? — Лицо мужичка из-под Пулав возникло из темноты, как ночное видение. Но это уже была не ночь, и покрытое синяками лицо Юзефа Немца было все-таки живым лицом. — Чуток полегчало, пан Буковский? — Не знаю, кажется, я видел Стахурского… — Скажете тоже, Стахурский теперь ветром по полю гуляет. Я возле вас дежурил, вы ночью вскакивали, а сейчас будет поверка… — Не осилю… — Ян попробовал подняться, но голова закружилась так стремительно, как будто он спрыгнул с чертова колеса. — После поверки надо записаться к доктору, — мужичок наклонился к Яну, говорил ему прямо в ухо, — лазарет — дело рискованное, по-разному с ним получается, но, если сегодня махнете в команду, они вас убьют. — Квасик тоже советовал идти после поверки к двенадцатому бараку, откуда эсэсовец отводил больных на обследование в лазарет. Только торговец из Замостья придерживался иного мнения: — Не помните, что они устроили на прошлой неделе? К двенадцатому бараку пришел рябой Герман, аккуратненько переписал все номерочки и отвел болящих в двадцатый барак. Хотите, чтобы и Буковского там прикончили? — Если выйдет нынче на работу, его тоже прикончат, — возразил Квасик, — ведь он и получаса не выдержит с лопатой в руках… — Выдержу, я должен выдержать… — тихо отозвался Ян, стуча зубами. Сделал несколько шагов к еще закрытым дверям и тут же облокотился на нары, так как пол под ним заколебался, словно от сильного землетрясения. — Вот видишь, — подскочил к нему тощий мужичок, — у меня хоть мозги всмятку, так Курт врезал, а все-таки соображаю, что к чему. Куда тебе на работу, бедолага… — И сразу же после утренней поверки Ян побрел к двенадцатому бараку, где уже сидели на земле несколько изможденных хефтлингов. Сидели молча, безразличные к тому, что творилось вокруг. Один из них, с лицом серым, сморщенным, как прошлогоднее яблоко, давился надсадным кашлем, хрипел, словно вот-вот задохнется. Ян прижался щекой к холодным доскам стены и подумал в минутном просветлении, что вся эта кучка узников, трагичных в своем убожестве, утративших даже чувство страха, действительно больше годится для отправки в газовую камеру или двадцатый барак, чем в прибежище болящих. Эсэсовец появился внезапно, точно выскочил из-под земли, и, достав из кармана блокнот в клеенчатой обложке, начал записывать номера больных. Дал пинка задыхавшемуся хефтлингу, но без особого рвения, скорее по привычке, сформировал колонну по двое и выкрикнул самую страшную команду: — Laufen! Бегом! — Ничего хуже и глупее он, пожалуй, не мог придумать. Больные затопали деревянными башмаками, старались выше вскидывать колени, все это, разумеется, не имело ничего общего с бегом. Эсэсовец замахал плеткой, просекал насквозь полосатую робу, хлестал по костлявым лицам, которые уже не могли кровоточить по-настоящему, а больные все топали, беспомощно размахивали руками и двигались так медленно, словно лазаретные койки совершенно перестали их интересовать. Но по крайней мере одно было несомненно — шли не в газовую камеру, так как впереди показался первый барак. Из всей этой группы, едва плетущейся, шатающейся из стороны в сторону, задыхающейся, может, только Ян оценил благосклонность судьбы. Загнанные в сени первого барака, они ожидали термометров. Эсэсовца уже не было, и хрипун растянулся на полу. Он не открыл глаза даже тогда, когда врач стал расстегивать ему ворот куртки. Теперь я могу признаться, Ирена, что порядочно наврал в этих ночных разговорах с тобой. И попытайся некоторые факты забыть. Нельзя подытоживать жизнь от весны до весны, от зимы до зимы. Впереди у меня еще много несвершенных дел, и не предъявляй мне счета, пока дышу. Одно великое деяние, осуществленное за день до смерти, может поколебать чаши на весах справедливости. Погоди, Ирена. Много ночей писал я труд, который может показаться тебе странным, но кому ныне ведомо, что странно и глупо, а что умно и возвышенно? Мне приходится теперь писать без карандаша и бумаги, я диктую памяти слово за словом, и память моя как бумага, и я могу сейчас прочесть с закрытыми глазами всю первую главу. Как видишь, я здесь не предаюсь праздности. Был тут один парень, упоминал ли я раньше о нем? Если нет, то теперь скажу, Стахурский. Арестовали его во время тайной лекции. А лекция была не о минировании дорог и мостов, не о командовании взводом, не об оружии и диверсиях. О протестантизме в семнадцатом веке читалась лекция. Так в чем же дело? А если бы о цветах на нашем лугу? Тоже бунт? Как установить иерархию тем, за которые стоит расплачиваться ценой жизни? Стахурский уже установил это и успокоился навеки. А где дорожка к моему бунту? Ведет она через двор, к старому сараю, и надо отодвинуть клетки с кроликами и выкопать из земли ящик, который никто не ищет. Пистолеты. Так называется мой бунт. Разве бунт — только выстрел? Он и молчание, когда нас вынуждают стонать. Он и надежда, когда делается все, чтобы мы ее потеряли. Он и смех, когда нам велят плакать. Так бунтуй же, Ирена, и пусть наш зеленый домик именно сейчас зашатается от смеха… — Вот тебе, браток, термометр. Вложи его под мышку и прижми покрепче, ведь это же в твоих интересах! — покрикивает бледный санитар, у которого не хватает передних зубов, а Ян учащенно дышит, будто его раза три прогнали бегом вокруг барака, и смотрит на санитара как на непрошеного гостя: — Отвяжись, какой термометр? — Обыкновенный, и ты не бойся, уж я по глазкам твоим вижу, что сорок градусов у тебя, как пить дать. Сыпнячок тебя одолел, братишка… — радуется санитар, но Ян его уже не слышит. Он спешит вернуться к себе во двор, огороженный дощатым забором, тяжело отдуваясь, останавливается у низкой водоразборной колонки, яростно качает, без отдыха, а воды — ни капли. — Что случилось, Ирена, почему ни единой капли? — Санитар тоже запыхался. Он утихомиривает дико вопящего узника, который с пеной на губах рвет на себе робу и бьется головой об стену. — Уймись, гнида, а то схлопочешь по морде, — сказано вроде бы резковато, но беззлобно. Однако прикрикнуть следует, чтобы кто-нибудь не подумал, что хефтлингу в лазарете все позволено: — Тихо, паскуда, термометр раздавишь! Успокойся, дружище, скелет ты ходячий, доходяга несчастный. — Но скелет все воюет, хотя десять минут назад лежал на полу как настоящий покойник и был не в состоянии протянуть руку за термометром. Врач взирает на эту баталию невозмутимо, как будто события развиваются в соответствии с планом. В этой тесной приемной и не такое случалось. Над Яном склоняется врач: — Пан Буковский, пан Буковский. — И еще ниже склоняется, хочет уловить в лихорадочном бормотании больного хоть одно человеческое слово. Душно, Ирена, отвори все окна, мне надо отдохнуть. Нет, я должен наконец изложить тему моего труда. Майданек. Ошиблась. Майданек. Опять ошиблась. Мы имеем в виду одно и то же название и совершенно разные события, весьма друг от друга отдаленные. Ты — Майданек, который рядом с Люблином. А я Майданек, который рядом с Замостьем. Я все объясню, но сперва найди на полке книжечку, пожелтевшую от старости, изданную в Париже свыше ста лет назад. Гославский. Верно, нашла. «Стихи польского улана». По-твоему, это плохая тема? Не опережай событий. Горечь этих стихо