он, пожалуй, не мог придумать. Больные затопали деревянными башмаками, старались выше вскидывать колени, все это, разумеется, не имело ничего общего с бегом. Эсэсовец замахал плеткой, просекал насквозь полосатую робу, хлестал по костлявым лицам, которые уже не могли кровоточить по-настоящему, а больные все топали, беспомощно размахивали руками и двигались так медленно, словно лазаретные койки совершенно перестали их интересовать. Но по крайней мере одно было несомненно — шли не в газовую камеру, так как впереди показался первый барак. Из всей этой группы, едва плетущейся, шатающейся из стороны в сторону, задыхающейся, может, только Ян оценил благосклонность судьбы. Загнанные в сени первого барака, они ожидали термометров. Эсэсовца уже не было, и хрипун растянулся на полу. Он не открыл глаза даже тогда, когда врач стал расстегивать ему ворот куртки. Теперь я могу признаться, Ирена, что порядочно наврал в этих ночных разговорах с тобой. И попытайся некоторые факты забыть. Нельзя подытоживать жизнь от весны до весны, от зимы до зимы. Впереди у меня еще много несвершенных дел, и не предъявляй мне счета, пока дышу. Одно великое деяние, осуществленное за день до смерти, может поколебать чаши на весах справедливости. Погоди, Ирена. Много ночей писал я труд, который может показаться тебе странным, но кому ныне ведомо, что странно и глупо, а что умно и возвышенно? Мне приходится теперь писать без карандаша и бумаги, я диктую памяти слово за словом, и память моя как бумага, и я могу сейчас прочесть с закрытыми глазами всю первую главу. Как видишь, я здесь не предаюсь праздности. Был тут один парень, упоминал ли я раньше о нем? Если нет, то теперь скажу, Стахурский. Арестовали его во время тайной лекции. А лекция была не о минировании дорог и мостов, не о командовании взводом, не об оружии и диверсиях. О протестантизме в семнадцатом веке читалась лекция. Так в чем же дело? А если бы о цветах на нашем лугу? Тоже бунт? Как установить иерархию тем, за которые стоит расплачиваться ценой жизни? Стахурский уже установил это и успокоился навеки. А где дорожка к моему бунту? Ведет она через двор, к старому сараю, и надо отодвинуть клетки с кроликами и выкопать из земли ящик, который никто не ищет. Пистолеты. Так называется мой бунт. Разве бунт — только выстрел? Он и молчание, когда нас вынуждают стонать. Он и надежда, когда делается все, чтобы мы ее потеряли. Он и смех, когда нам велят плакать. Так бунтуй же, Ирена, и пусть наш зеленый домик именно сейчас зашатается от смеха… — Вот тебе, браток, термометр. Вложи его под мышку и прижми покрепче, ведь это же в твоих интересах! — покрикивает бледный санитар, у которого не хватает передних зубов, а Ян учащенно дышит, будто его раза три прогнали бегом вокруг барака, и смотрит на санитара как на непрошеного гостя: — Отвяжись, какой термометр? — Обыкновенный, и ты не бойся, уж я по глазкам твоим вижу, что сорок градусов у тебя, как пить дать. Сыпнячок тебя одолел, братишка… — радуется санитар, но Ян его уже не слышит. Он спешит вернуться к себе во двор, огороженный дощатым забором, тяжело отдуваясь, останавливается у низкой водоразборной колонки, яростно качает, без отдыха, а воды — ни капли. — Что случилось, Ирена, почему ни единой капли? — Санитар тоже запыхался. Он утихомиривает дико вопящего узника, который с пеной на губах рвет на себе робу и бьется головой об стену. — Уймись, гнида, а то схлопочешь по морде, — сказано вроде бы резковато, но беззлобно. Однако прикрикнуть следует, чтобы кто-нибудь не подумал, что хефтлингу в лазарете все позволено: — Тихо, паскуда, термометр раздавишь! Успокойся, дружище, скелет ты ходячий, доходяга несчастный. — Но скелет все воюет, хотя десять минут назад лежал на полу как настоящий покойник и был не в состоянии протянуть руку за термометром. Врач взирает на эту баталию невозмутимо, как будто события развиваются в соответствии с планом. В этой тесной приемной и не такое случалось. Над Яном склоняется врач: — Пан Буковский, пан Буковский. — И еще ниже склоняется, хочет уловить в лихорадочном бормотании больного хоть одно человеческое слово. Душно, Ирена, отвори все окна, мне надо отдохнуть. Нет, я должен наконец изложить тему моего труда. Майданек. Ошиблась. Майданек. Опять ошиблась. Мы имеем в виду одно и то же название и совершенно разные события, весьма друг от друга отдаленные. Ты — Майданек, который рядом с Люблином. А я Майданек, который рядом с Замостьем. Я все объясню, но сперва найди на полке книжечку, пожелтевшую от старости, изданную в Париже свыше ста лет назад. Гославский. Верно, нашла. «Стихи польского улана». По-твоему, это плохая тема? Не опережай событий. Горечь этих стихов — ныне моя горечь, помни, только горечь, ибо от сомнений я наконец избавился. Я хочу рассказать тебе все по порядку, только очень душно, пить хочется, а наш колодец иссяк. — Это точно Буковский? — громко спрашивает врач. Санитару удалось наконец обуздать воинственного узника, и поэтому он может изложить суть дела. — Буковский, Ян Буковский, железно, пан доктор… — он тяжело отдувается, глотает воздух, как рыба, выброшенная на берег, так как хефтлинг, теперь уже агонизирующий в углу приемной, сберег значительно больше сил, чем допускалось при поступлении в лазарет. — Я точно проверил, и все сходится. А вчера после поверки был тут сам Черный Роман и лично просил об этом парне позаботиться — он им нужен. — Мне все нужны, но куда их класть? — ворчит себе под нос врач и снова склоняется над Яном: — Пан Буковский, вы в лазарете и останетесь здесь. — Тиф, как пить дать, — продолжает радоваться санитар, словно болезнь Яна не бедой была, а благодеянием. Они выходят из барака, и холодный ветер приносит минутное облегчение. Бредущий за санитаром Ян встряхивает головой, чтобы окончательно проснуться, в голове действительно немного проясняется. И в этом слабом просветлении начинает шевелиться настороженность. Спотыкающемуся Яну уже небезразлично, куда его теперь ведут. — Куда ты меня, — окликает он санитара, — может, в двадцатый? — Да ты не бойся, в пятый топаешь, — смеется санитар и языком нащупывает десны, передние зубы у него выбиты, — полежишь в лазарете, жив будешь, браток, я тебе это обещаю. — Следом за Яном плетутся еще двое тифозных. Двоих направили в хирургическое отделение. Значит, из четырнадцати человек, которых утром привел сюда эсэсовец, лишь пятеро получили талон на возможное продолжение жизни. Но остальные девять не из тех, что легко сдаются. Завтра, после утренней поверки, они опять соберутся у двенадцатого барака, присядут на корточки и будут в тревоге дожидаться эсэсовца. Может, придет тот же самый? Может, другой, немного помягче? А может, из тех, что стороной обходят лазарет и всех больных препровождают прямехонько в двадцатый барак? Тот ли… Другой… А сколько из той девятки, которой нынче не повезло, доживет до завтрашнего рассвета?