В коридоре пятого барака Ян сбросил свою грязную полосатую робу, стянул с худых плеч пропотевшую рубаху и, дожидаясь больничного белья, услыхал вдруг хриплый смех. — Видно, полетим на небо, ведь у нас уже крылья отрастают, — приземистый, худой и тоже совершенно голый хефтлинг содрогался от какого-то неестественного хихиканья. — Какие крылья? — буркнул Ян. — Вот здесь и здесь, ничего, дружище, не чувствуешь? — Маленький тощий человечек подскочил к Буковскому и принялся похлопывать его по спине, по острым, торчащим лопаткам. — Вот здесь крылышки, как у ангела. И у меня такие же самые. Полетим, дружище, на небо. — Один полетишь, я еще тяжеловат, не оторвусь от земли. — Четырехэтажные нары установлены в лазарете вдоль стен, очевидно, с таким расчетом, чтобы проходы между ними были как можно шире. А Ян подумал, что цель иная: чтобы во время сортировки лежащий узник был виден как на ладони. — Здесь ложись, вот твоя подстилка, — подтолкнул его санитар, у Яна снова разболелась голова. Именно сейчас, когда подумал, что болезнь осталась в сенях барака вместе с грязной робой и завшивленной рубахой. Все вокруг заполыхало, пол вдруг закачался, как палуба корабля в штормовую погоду. — Тут уже кто-то лежит, — простонал он, обессиленно припав к нарам. — Так отодвинь его, вдвоем будет теплее. Не видишь, какая тут теснота? — Санитар поглядывал на Яна с любопытством и знанием дела, как опытный профессионал. Уже третий месяц работает он в лазарете и, как сам говаривал порой, научился больному в душу заглядывать. — Бренное тело может ввести в заблуждение, а душа? Притащили как-то бедолагу — смотреть тошно. На ребрах хоть играй, как на ксилофоне. Кожа — древний пергамент, а под этим пергаментом — одни кости. Всего двадцать девять килограммов живого веса. Кто-то сказал: только зря место занимает, да, к счастью, быстро уберется. А я на это: выживет. И выжил. До сих пор здравствует, в команде огородников трудится, под крылышком чеха Лукеша. А однажды попал в пятый барак то ли бывший боксер, то ли борец. Температурит, стонет и прочие тифозные штучки, мужик еще крепкий, ему ли не жить. И что для такого сыпняк? Должен выдержать. А я не на плоть смотрю, в душу ему заглядываю и говорю: напрасны ваши совершенства. Накроется. И на четвертый день откинул копыта. У меня глаз-алмаз, это талант от природы. — И этим глазом-алмазом он смотрел теперь на Яна. — Так подвинь его. Всюду теснота, не видишь? — И грустно качал головой, а уходя, произнес тихо, но кое-кто расслышал: — Ох, бедняга, душа у тебя совсем иссохла, долго ты у нас не задержишься. — Ян прилег с краю, осторожно, за уголок потянул на себя одеяло. И прежде чем явился врач, чтобы осмотреть новоприбывшего пациента и повесить у него в ногах температурный лист, Яна обступила непроницаемая тьма. Он рухнул в глубокую яму с грязным, вязким дном, и, когда попытался позвать на помощь, вонючая грязь залила рот.
Сабина подошла на цыпочках к матери. Доба стонала во сне и махала руками, словно от кого-то отбивалась. — Тише, мама, я здесь. — Так я, пожалуй, пойду… — произнес упавшим голосом Витольд, но не тронулся с места. Он был недоволен собой, поскольку все кончилось как обычно, то есть опять праздновал труса. И так изо дня в день. Он выслушивал откровения Сабины, отвечал на ее вопросы кратко, односложно, даже кричал, удивляясь потом, что крик дается легче, чем хотя бы одно ласковое слово. А крик этот был прямо-таки живым существом, зловредным зверьком. Терпеливо выжидал, внимательно слушал и вырывался из горла именно в тот момент, когда в сумрачном убежище вдруг вспыхивал яркий свет и доски, солома, штукатурка и вся заваль на чердаке начинали благоухать лугом, летним садом. На солнечном лугу слова должны быть солнечными, а тут — крик. Странный, непредсказуемый, как будто в календаре все перепуталось и в июне посыпал снег. Сабина тогда заглядывала ему в глаза, ничего не понимая, и крик обрывался. Мимолетное возвращение зимы завершалось неловкой паузой. Доски, солома, штукатурка обретали свой изначальный цвет и фактуру, в убежище снова пахло затхлостью. — Успокойся, мама, я все время с тобой. — Витольд положил книжечку в твердом красном переплете на табуретку, подле стакана с недопитым кофе. — Так я пойду вниз, — сказал он. Девушка, видимо, не расслышала его слов. Не случайно принес он Сабине эту книжку. Были в ней стихотворения Ленартовича, Словацкого, Красинского, Гомулицкого. Некоторые подписаны только именем автора или одной буквой, словно поэт не хотел себя обнаружить. Может, находился в таком положении, как ныне Витольд? Может, в человеческих чувствах ничего не изменилось с тех времен, когда Мария Конопницкая собирала эти стихи о любви и потом издала их в одном томике? Есть даже год издания: 1889-й, и возле даты какие-то слова, но Витольд не мог их прочесть, они были написаны по-русски. «Цветы и песни». Не случайно именно эту книжку кладет он сегодня на табуретку, в тесном убежище, где нет цветов и нельзя петь. Сабина вдруг оборачивается: — Не забудь оставить книгу. — Тут она лежит, на табуретке. — Приходи вечером, когда будут звезды. Мне нравится, как ты рассказываешь о звездах. — Может, приду. — В прошлую субботу, когда Вежбовский велел ему прибрать в конторе, он почувствовал, что тишина вдруг перестала быть его союзницей. Страх овладел им, а из страха родилась тоска, как будто их с Сабиной разделяет по крайней мере тысяча километров. И вдруг они поменялись местами. Не Сабина сидит в убежище, тревожно дожидаясь его возвращения, считая каждую минуту опоздания. Это он теперь — затворник, заточенный в тесной конторе, где не хватает воздуха. Вырваться отсюда? Но ведь эта тесная, душная нора дает какой-то шанс уцелеть. А Сабина разгуливает в голубом платье по избицким улочкам, бегает по садам, лугам, и все ей улыбаются. Увидал ее полицай Шимко и тоже улыбнулся, совершенно обалдевший, — такое она произвела впечатление. Поклонился, сняв форменную фуражку, а ведь блюститель порядка, здороваясь, головы не обнажает. Нижайший поклон очаровательной панне. Бежит Сабина, едва касаясь земли. Вернется ли, не собьется ли с пути, не забудет ли затворника, заточенного в конторе Вежбовского? Кладет Витольд на ящик серый бумажный пакет, достает из кармана чернильный карандаш, опускается на колени и начинает записывать второпях, чтобы не потерять ни одного слова: