Выбрать главу

Уже был завтрак, прошел врачебный обход, и сделаны пометки в температурных листах. Сосед Яна вытаскивает из-под сенника припрятанную пайку заплесневелого хлеба и принимается жевать, пуская слюни и громко чавкая. — Вы заметили? У меня появился аппетит, это хороший признак. А я уже был в таком состоянии, что и рта бы не открыл, если бы мне под нос подсунули ломтик сочной ветчины… — Заметил… — сказал Ян, тупо разглядывая небрежно оструганные доски, которые нависали над головой, как крышка гроба, — еще два-три дня — и вас выпишут из лазарета. — Не дай бог, — испугался сосед и на минуту даже забыл о хлебе, — уже почти не лихорадит, но что от меня осталось? Если через три дня выгонят в какую-нибудь тяжелую команду, то на вечернюю поверку меня приволокут на носилках. Я, уважаемый, совершенно случайно вернулся с того света. Был уже в бараке для доходяг и даже не понимал, где нахожусь. Вытащил меня в последнюю минуту старый приятель, который работает в авторемонтных мастерских, в Fahrbereitschaft. Каким-то чудом вытащил, договорился с капо Фрицем, и только поэтому живу. Кто хоть раз побывал стопроцентным доходягой, потом цацкается с этой треклятой жизнью, как с китайской вазой. Мне надо продержаться в лазарете еще неделю, чтобы окрепнуть, или хотя бы дней пять. Боже милостивый, подумать только, что я уже подыхал в гамельблоке. С завтрашнего дня, уважаемый, начну натирать термометр, авось сойдет. Вам-то нечего жаловаться на отсутствие горячки. — Яну действительно не приходилось об этом беспокоиться. Особенно по вечерам, когда голова разламывалась от боли и он внезапно терял сознание. Утром температура спадала, и откуда-то издалека возвращался к Буковскому нагой, голодный, шелудивый страх. Склонялся над Яном, вдавливал голову в подушку и начинал стращать деловито, убедительно, бесстрастно: — Сортировка! Барак переполнен, лазарет трещит по швам, и вот-вот двери перед высокой комиссией распахнутся. И станет в дверях твоя черная судьба, и ты непременно проиграешь, ибо какие у тебя права на выигрыш? В рабочую команду не погонят, ты и ста шагов на собственных ногах не сделаешь. Сделаешь? — Нет. — А долго ли намерен в лазарете валяться? Днем-то ты еще малость на человека похож, а по ночам подыхаешь и не можешь подохнуть. Ты, так сказать, стоишь посередке. Слева — лазарет, справа — команда ассенизаторов или какая-нибудь другая приличная работенка. А тебе нельзя ни влево, ни вправо. Куда же такого девать? Du bist krank? Ты болен? — Нет! — отвечает Ян своему нагому страху. — Значит, здоров. Die Arbeit wolltest du verweigern? Хочешь продолжать работу? — Нет! — снова кричит Ян, давясь кашлем. — Куда же такого? Zum Gammelblok?! В барак доходяг? — Пошел ты в задницу! — В голосе Яна звучит наконец бунтарская нотка, и страх начинает отступать. — Чего вы меня в задницу посылаете? — морщится сосед. — Это я про себя. Боюсь сортировки и говорю с самим собой… — Понятно. Есть чего бояться. — Сосед как раз проглотил последнюю крошку заплесневелого хлеба и повернулся на левый бок, лицом к Яну. Немного помолчал, прислушиваясь к отзвукам жизни в бараке. Утробные стоны сливались с бранью и исступленными воплями тех, кого даже в эту предобеденную пору не отпускала горячка, и все-таки в лазарете было теперь значительно тише, чем вечером. Поэтому таким резким показался внезапный крик санитара, который отчитывал пройдоху с верхнего этажа: — Кого хочешь облапошить, паскуда? Твой сосед откинул копыта не менее двух дней назад. Почему не заявил? Два дня его харчи жрал? — Не вчера он умер. Может, нынче на рассвете. Я думал, что спит, — защищался хефтлинг. — Старый фортель, — спокойно произнес сосед Яна, — такое удается лишь на верхних этажах нар… Уважаемый, я честный поляк, и уж вы мне объясните насчет этого взрыва? — Не понимаю… — удивился Ян. — Я тоже не понимаю, и отсюда мой вопрос, — сосед пододвинулся еще ближе к Буковскому, теперь они почти касались лицами. — В бреду вы все время кричали какому-то Гославскому, что надо биться до последнего патрона, но Замостья взрывать нельзя. Я вам даже рот затыкал, к чему разбрасываться фамилиями? Всюду разные люди. Подслушает какой-нибудь подлец — и попадете в Politische Abteilung. А что может быть хуже гестапо? Пожалуй, уж лучше в барак к доходягам. — Буковский закрыл глаза и, по-прежнему ощущая на лице горячее дыхание соседа, начал осторожно отходить на пыльные проселки под Замостьем, по которым маневрировал эскадрон капитана Верещинского. Триста волонтеров с Подолья и Волыни, из-под Цуднова, Чорткова, Бжежан, из Сосновца на Стрыпе и Трембовли. И Замостье для них — как скалистый остров, который уменьшается с каждым днем, поглощаемый прожорливым морем. Сдать крепость? У кого была хоть искра надежды в последний день августа, когда Верещинский лихой атакой взял Майданек? Атаковало только семьдесят восемь всадников, а разнесли в клочья две роты царской пехоты. Но остров остался островом. Так считайте дни. Когда неизбежно приближается конец, важен каждый день и даже каждый час. Ведите счет часам, ибо неправда, что с исторической точки зрения часы якобы ничего не значат. Минута свободы тоже имеет определенную цену, как и минута жизни. Такими ли именно доводами убеждал Гославский офицеров? Но Гославский был поэтом, а полковник Крысиньский, командовавший Замойской крепостью, должен был отдавать себе отчет в том, что поэзией противника не сломить. Особенно генерала Кайсарова, которого не проймешь никакой утонченностью. Разве слово не обернулось делом? Ведь уже вторая половина октября. Верещинский внимательно слушает, хоть и чувствует себя не лучшим образом. Дает о себе знать рана, полученная под Майданеком. — Послушай, Верещинский, в Варшаве уже давно Паскевич, с сентября, и теперь только мы — последний оплот, — Гославский повышает голос, точно ко всему эскадрону, к трем сотням добровольцев обращается, — на нас теперь все смотрят. И речь уже не о какой-то надежде, ибо надежды нет. Так будем же творцами фактов, ибо факты нам когда-то зачтутся. Каждый день борьбы является таким фактом. Понимаешь, куда я клоню? — Гославский сложными путями попал в стан восставших