Окно в кухне не только черной шторой — толстым одеялом завешено, но они разговаривают шепотом, и во время этих не слишком частых вечерних бесед слух у них так обостряется, что слышен скрип калитки за десять дворов. Вероятно, было бы безопаснее, если бы Ирена сидела теперь с Добой Розенталь на чердаке. Ирена моложе, здоровее, более энергична, может за восемьдесят секунд преодолеть расстояние между убежищем и кухонной дверью. Однажды они это точно проверили. Витольд стоял внизу и стучал в дверь, следя за секундной стрелкой часов, а мать пробежала по чердаку, бесшумно закрыла деревянную крышку потолочного люка, спустилась по лестнице со стертыми перекладинами, толкнула дверь, ведущую из темной, без окон, кладовки в кухню и, тяжело отдуваясь, крикнула: — Открываю! Кто там? — Восемьдесят секунд, — произнес Витольд в раздумье, — только восемьдесят, а ты усталая, заметно, что бежала, это уже подозрительно. — Конечно, было бы безопаснее посидеть с Добой в убежище, но Ирена знала, что делает, и зря не рисковала. Первые две недели Доба жила как в летаргии. Лежала пластом на сеннике, не разговаривала, почти насильно вливали ей в рот молоко, суп, чай, и тогда она смотрела на окружающих широко открытыми глазами, в которых было холодное безразличие, в которых угасала жизнь. Когда-то жил в Избице доктор Мариан, внушавший Ирене безграничное доверие, его арестовали в начале сорокового года и вывезли как будто в Дахау. Буковская прикидывала, кому еще можно было бы довериться, и пришла к выводу, что дело это безнадежное, так как от болезни Добы человечество еще не изобрело лекарства. Когда же сделалось совсем плохо, вдруг произошел перелом. Может, оттого, что Доба не дорожила жизнью, жизнь взбунтовалась в ней, начала отстаивать свои права на голод и сытость, на гнев и страх. Итак, настал день, когда Доба Розенталь, словно очнувшись от глубокого сна, взглянула вокруг с удивлением и любопытством. Сама потянулась за стаканом молока и, глотая его, заплакала. Этот плач обрадовал Ирену, так как убеждал, что летаргия наконец минула. Кто плачет, тот чувствует и помнит. Это были ценности достаточно важные, чтобы с надеждой, с умеренным оптимизмом подумать о начале нового этапа в жизни Добы Розенталь. Ирене приходилось так часто думать о не пустующем уже убежище и двух женщинах, которым оказала гостеприимство, что совершенно не хватало времени призадуматься над своей судьбой. А ведь сколько странностей, сколько загадок было за последнее время. Почему она не умирает от страха, когда во двор заходит полицай? Почему не превращается в соляной столп, когда у калитки останавливается жандарм? Откуда у нее вдруг столько энергии, сопротивляемости? Она возвращалась как-то домой, а возле почты жандарм выстрелил в еврея-подростка. Парнишка пополз к стене, словно эта стена могла заслонить его от следующей пули. Пополз медленно, оставляя кровавый след. Наконец прислонился к стене и умоляюще взглянул на жандарма, который возвышался над ним, загораживая ему небо своей огромной тушей. Умолял, чтобы добили? Просил пощады? Прохожие разбежались, а Ирена стояла в десяти метрах от подростка, который дождался-таки второго выстрела. — Что слышно нового? — спросила ее Доба через полчаса. — Тихо, спокойно, — улыбнулась Ирена. — Я раздобыла бутылку растительного масла, на ужин будут картофельные оладьи. — Вечером она наложила на тарелку груду оладий, налила в кувшин горячего кофе: — Отнеси это наверх и сразу же возвращайся. — Витольд остановился у дверей, ведущих в чулан. — Мама, я должен тебе сказать… — Пожалуйста, скажешь, когда вернешься, если дело не срочное. — Это очень важно, — шепнул он, ища ее взгляда, но она по-прежнему склонялась над плитой, занятая оладьями. — Я должен тебе сказать… Никогда не думал, что ты можешь быть такой. — Какой? — спросила Ирена с нескрываемым любопытством. Он замялся, недоставало слов для ясного и точного определения той перемены, которая произошла в повседневном поведении матери. Но вот откуда-то взялось вдохновение. — Такая, как отец! Такая! — воскликнул он, поспешно ретируясь из кухни, так как был слишком растроган и боялся, что прослезится. Доба Розенталь активно наверстывала потери, причиненные двухнедельной летаргией. Ощущала нарастающий с каждым днем голод. Голод обыкновенный, биологический, и вместе с тем алкала она вестей из того все более отдаляющегося мира, от которого пряталась. Первый голод удавалось перебарывать, второй был непобедим. На Ирену обрушивались вопросы, как тяжелые камни, ей удавалось лишь изворачиваться, уклоняться, она не могла остановить этой лавины однозначным, правдивым ответом. — Я изворачиваюсь, но ты не терзай меня подолгу вопросами, — шептала она ночью, глядя в потолок и чувствуя, как этот потолок трещит под тяжестью вопросов, которые копит на чердаке Доба Розенталь. — Зачем тебе подробности? Не спрашивай, о чем легко самой догадаться. Смерть в Щебжешине ничем не отличается от смерти в Избице. Не спрашивай. Обретайся в мире домыслов, предположений, недомолвок, ведь только тогда сможешь встречать каждый новый день проблеском надежды. Я этому уже научилась и потому верю в благополучное возвращение Яна. Не спрашивай. Легче тебе станет, если подробно расскажу о том, что творилось двадцать шестого марта? Дощатые стены вагонов трещали, такая была давка. Люди сидели друг на друге, и плач был слышен за версту. Прежде чем эшелон дополз до Белжеца, смерть собрала первую жатву. А на кладбище стреляли и стреляли. Целый день и полночи. Мы слушали, шепча молитвы запекшимися губами. Скорее бы это кончилось, скорее бы земля расступилась у всех нас под ногами. Скорей бы поглотила в одну секунду тех, кого косят залпы, и тех, кто стреляет, и тех, кто, затаившись в своих домах, прислушивается к залпам. Легче тебе? Потом привезли евреев из Чехословакии, но тут еще есть горстка наших, избицких. Они не выторговали себе жизнь, попросту для чего-то еще нужны немцам. А ты спрашиваешь о Хелме, потому ч