Выбрать главу
в Избице доктор Мариан, внушавший Ирене безграничное доверие, его арестовали в начале сорокового года и вывезли как будто в Дахау. Буковская прикидывала, кому еще можно было бы довериться, и пришла к выводу, что дело это безнадежное, так как от болезни Добы человечество еще не изобрело лекарства. Когда же сделалось совсем плохо, вдруг произошел перелом. Может, оттого, что Доба не дорожила жизнью, жизнь взбунтовалась в ней, начала отстаивать свои права на голод и сытость, на гнев и страх. Итак, настал день, когда Доба Розенталь, словно очнувшись от глубокого сна, взглянула вокруг с удивлением и любопытством. Сама потянулась за стаканом молока и, глотая его, заплакала. Этот плач обрадовал Ирену, так как убеждал, что летаргия наконец минула. Кто плачет, тот чувствует и помнит. Это были ценности достаточно важные, чтобы с надеждой, с умеренным оптимизмом подумать о начале нового этапа в жизни Добы Розенталь. Ирене приходилось так часто думать о не пустующем уже убежище и двух женщинах, которым оказала гостеприимство, что совершенно не хватало времени призадуматься над своей судьбой. А ведь сколько странностей, сколько загадок было за последнее время. Почему она не умирает от страха, когда во двор заходит полицай? Почему не превращается в соляной столп, когда у калитки останавливается жандарм? Откуда у нее вдруг столько энергии, сопротивляемости? Она возвращалась как-то домой, а возле почты жандарм выстрелил в еврея-подростка. Парнишка пополз к стене, словно эта стена могла заслонить его от следующей пули. Пополз медленно, оставляя кровавый след. Наконец прислонился к стене и умоляюще взглянул на жандарма, который возвышался над ним, загораживая ему небо своей огромной тушей. Умолял, чтобы добили? Просил пощады? Прохожие разбежались, а Ирена стояла в десяти метрах от подростка, который дождался-таки второго выстрела. — Что слышно нового? — спросила ее Доба через полчаса. — Тихо, спокойно, — улыбнулась Ирена. — Я раздобыла бутылку растительного масла, на ужин будут картофельные оладьи. — Вечером она наложила на тарелку груду оладий, налила в кувшин горячего кофе: — Отнеси это наверх и сразу же возвращайся. — Витольд остановился у дверей, ведущих в чулан. — Мама, я должен тебе сказать… — Пожалуйста, скажешь, когда вернешься, если дело не срочное. — Это очень важно, — шепнул он, ища ее взгляда, но она по-прежнему склонялась над плитой, занятая оладьями. — Я должен тебе сказать… Никогда не думал, что ты можешь быть такой. — Какой? — спросила Ирена с нескрываемым любопытством. Он замялся, недоставало слов для ясного и точного определения той перемены, которая произошла в повседневном поведении матери. Но вот откуда-то взялось вдохновение. — Такая, как отец! Такая! — воскликнул он, поспешно ретируясь из кухни, так как был слишком растроган и боялся, что прослезится. Доба Розенталь активно наверстывала потери, причиненные двухнедельной летаргией. Ощущала нарастающий с каждым днем голод. Голод обыкновенный, биологический, и вместе с тем алкала она вестей из того все более отдаляющегося мира, от которого пряталась. Первый голод удавалось перебарывать, второй был непобедим. На Ирену обрушивались вопросы, как тяжелые камни, ей удавалось лишь изворачиваться, уклоняться, она не могла остановить этой лавины однозначным, правдивым ответом. — Я изворачиваюсь, но ты не терзай меня подолгу вопросами, — шептала она ночью, глядя в потолок и чувствуя, как этот потолок трещит под тяжестью вопросов, которые копит на чердаке Доба Розенталь. — Зачем тебе подробности? Не спрашивай, о чем легко самой догадаться. Смерть в Щебжешине ничем не отличается от смерти в Избице. Не спрашивай. Обретайся в мире домыслов, предположений, недомолвок, ведь только тогда сможешь встречать каждый новый день проблеском надежды. Я этому уже научилась и потому верю в благополучное возвращение Яна. Не спрашивай. Легче тебе станет, если подробно расскажу о том, что творилось двадцать шестого марта? Дощатые стены вагонов трещали, такая была давка. Люди сидели друг на друге, и плач был слышен за версту. Прежде чем эшелон дополз до Белжеца, смерть собрала первую жатву. А на кладбище стреляли и стреляли. Целый день и полночи. Мы слушали, шепча молитвы запекшимися губами. Скорее бы это кончилось, скорее бы земля расступилась у всех нас под ногами. Скорей бы поглотила в одну секунду тех, кого косят залпы, и тех, кто стреляет, и тех, кто, затаившись в своих домах, прислушивается к залпам. Легче тебе? Потом привезли евреев из Чехословакии, но тут еще есть горстка наших, избицких. Они не выторговали себе жизнь, попросту для чего-то еще нужны немцам. А ты спрашиваешь о Хелме, потому что оттуда родом какой-то Элиаш Вассер. Я знавала старого Вассера, прекрасного сапожника и прекрасного человека. Господь над ним сжалился, ниспослал спасительное безумие, и пошел старый Вассер за своей свинцовой пулей, как воды напиться. Ты все о Хелме спрашиваешь, а я беспомощно пожимаю плечами. Ничего не знаю. Ни единого слова не скажу. Одиннадцатого апреля погрузили их в телятники, и паровоз прогудел трижды, словно от имени всех отъезжающих Якубов, Авраамов, Хаимов, Ревек и Рахилей прощался навсегда с улочками Хелма, с домами, дворами, с травой весенней. Немцы штыками перины вспороли, а день был ветреный, и все побелело вокруг, как в январе. И кто-то сказал, что ангелы пролетают над городом и чистят крылья. Возле маленького домика стоял деревянный конь-качалка. Паровоз прогудел трижды, и эшелон уехал. Уехал в телятнике и тот черноволосый мальчонка, который оставил коня возле дома, а конь качался все сильнее, словно хотел разогнаться, поскакать, догнать длинный состав, следующий в Белжец. Так мне рассказывал знакомый путеец, который божился, что видел все это собственными глазами. Но я ничего не знаю. Я знаю, что кровь на щебжешинском еврейском кладбище так же быстро впитывается в землю, как и на избицком, значит, и ты, и я знаем все. — Окно в кухне не только черной шторой, толстым одеялом завешено, но женщины разговаривают шепотом. — А свиное сало? — Пятьдесят злотых. — А масло? — Шестьдесят, даже шестьдесят пять. — А хлеб? — Восемь за килограммовую буханку. — Дороговизна, но в Щебжешине было еще хуже. Я, разумеется, имею в виду евреев, так как поляки могли ездить в деревню, а мы последние месяцы полностью зависели от отчаянных любителей большого риска. Я помню, что в марте за полкило свиного сала заплатила сто злотых. — Доба обескураженно разводит руками, задумчиво смотрит на них и вдруг оживляется, расстегивает платье, достает из-за пазухи красный плюшевый мешочек, — это все, что мы с Сабиной имеем. Пришлось многое продать, чтобы вылечить Леона, и еще соседям помогала, ведь у меня и в мыслях не было уходить из родного дома, разве что на кладбище. Пожалуйста, это все, — и она высыпает из красного мешочка два золотых перстня, золотые серьги, обручальное кольцо и серебряные мужские запонки. Лежит все это на столе рядом с луком, хлебом, солонкой, кучкой редисок и баночкой свекольного мармелада, а Ирена даже не знает, что́ Доба Розенталь высыпала из своего мешочка, так как на лицо ее смотрит, а не на руки. Только слышала, как что-то застучало о крышку стола. — Спрячьте, пожалуйста. Если мне не хватит денег, я обращусь к вам, а пока еще есть. — Глаза Добы темнеют от сожаления, а возможно, и от стыда, что за жизнь Сабины и свою собственную отвалила такую мелочь. Может, Буковская обиделась? — Это немного, я знаю, какие теперь цены, но у меня больше ничего нет. Что я могу иметь по нынешним временам? — Пожалуйста, спрячьте это, — повторяет Ирена мягче и кивает головой, словно себе поддакивает, — я продала вчера золотую царскую пятирублевку, значит, до конца месяца не будет проблем. Витольд зарабатывает мало, но приносит из лавки сахар, муку, иногда немного жиров. Вежбовский, у которого Витек работает, дружил с моим мужем и помогает нам по мере сил. Самое главное, что Витольду надежные документы оформил в арбайтсамте. Пожалуйста, все спрячьте, и желаю вам с этими вещицами никогда не расставаться. Пятирублевка — просто золото, а у перстней особая цена. По себе знаю, я отдала перстенек и обручальное кольцо полицаю, который должен был спасти Яна. Смотрю иногда на палец, где остался след от кольца, и этот след болит. — Доба Розенталь принимается вдруг одеревеневшими пальцами укладывать золото в красный мешочек. Доба Розенталь очень хочет сейчас заплакать и знает, что непременно должна пролить слезы над судьбой Ирены, своей собственной судьбой и судьбами всех осиротевших, одиноких женщин, но из горла вырывается только жалобный стон. Впервые нет сил разрыдаться. Может, это мстит мне моя совесть? — покаянно думает она. — Не стану отпираться, взяла смертный грех на душу, подозревая Буковскую в алчности. Но одна ли я грешу, не отличая хороших людей от плохих? Мир докатился до грани массового безумия. Добрые люди глубоко прячут свою святость, ибо доброту теперь необходимо скрывать. Плохие люди прикидываются хорошими, так как из этого можно извлечь немалую выгоду. Как во всем этом разберешься?.. Витольд передвинул старую кушетку к чердачному окну. Окно большое, не такое, как в убежище, но они смотрят на звездное небо сквозь запыленное стекло. Говорить шепотом не хочется, а если бы открыли окно, их голоса были бы слышны во дворе Томася. Ведь ночь не только звез