Выбрать главу
о оттуда родом какой-то Элиаш Вассер. Я знавала старого Вассера, прекрасного сапожника и прекрасного человека. Господь над ним сжалился, ниспослал спасительное безумие, и пошел старый Вассер за своей свинцовой пулей, как воды напиться. Ты все о Хелме спрашиваешь, а я беспомощно пожимаю плечами. Ничего не знаю. Ни единого слова не скажу. Одиннадцатого апреля погрузили их в телятники, и паровоз прогудел трижды, словно от имени всех отъезжающих Якубов, Авраамов, Хаимов, Ревек и Рахилей прощался навсегда с улочками Хелма, с домами, дворами, с травой весенней. Немцы штыками перины вспороли, а день был ветреный, и все побелело вокруг, как в январе. И кто-то сказал, что ангелы пролетают над городом и чистят крылья. Возле маленького домика стоял деревянный конь-качалка. Паровоз прогудел трижды, и эшелон уехал. Уехал в телятнике и тот черноволосый мальчонка, который оставил коня возле дома, а конь качался все сильнее, словно хотел разогнаться, поскакать, догнать длинный состав, следующий в Белжец. Так мне рассказывал знакомый путеец, который божился, что видел все это собственными глазами. Но я ничего не знаю. Я знаю, что кровь на щебжешинском еврейском кладбище так же быстро впитывается в землю, как и на избицком, значит, и ты, и я знаем все. — Окно в кухне не только черной шторой, толстым одеялом завешено, но женщины разговаривают шепотом. — А свиное сало? — Пятьдесят злотых. — А масло? — Шестьдесят, даже шестьдесят пять. — А хлеб? — Восемь за килограммовую буханку. — Дороговизна, но в Щебжешине было еще хуже. Я, разумеется, имею в виду евреев, так как поляки могли ездить в деревню, а мы последние месяцы полностью зависели от отчаянных любителей большого риска. Я помню, что в марте за полкило свиного сала заплатила сто злотых. — Доба обескураженно разводит руками, задумчиво смотрит на них и вдруг оживляется, расстегивает платье, достает из-за пазухи красный плюшевый мешочек, — это все, что мы с Сабиной имеем. Пришлось многое продать, чтобы вылечить Леона, и еще соседям помогала, ведь у меня и в мыслях не было уходить из родного дома, разве что на кладбище. Пожалуйста, это все, — и она высыпает из красного мешочка два золотых перстня, золотые серьги, обручальное кольцо и серебряные мужские запонки. Лежит все это на столе рядом с луком, хлебом, солонкой, кучкой редисок и баночкой свекольного мармелада, а Ирена даже не знает, что́ Доба Розенталь высыпала из своего мешочка, так как на лицо ее смотрит, а не на руки. Только слышала, как что-то застучало о крышку стола. — Спрячьте, пожалуйста. Если мне не хватит денег, я обращусь к вам, а пока еще есть. — Глаза Добы темнеют от сожаления, а возможно, и от стыда, что за жизнь Сабины и свою собственную отвалила такую мелочь. Может, Буковская обиделась? — Это немного, я знаю, какие теперь цены, но у меня больше ничего нет. Что я могу иметь по нынешним временам? — Пожалуйста, спрячьте это, — повторяет Ирена мягче и кивает головой, словно себе поддакивает, — я продала вчера золотую царскую пятирублевку, значит, до конца месяца не будет проблем. Витольд зарабатывает мало, но приносит из лавки сахар, муку, иногда немного жиров. Вежбовский, у которого Витек работает, дружил с моим мужем и помогает нам по мере сил. Самое главное, что Витольду надежные документы оформил в арбайтсамте. Пожалуйста, все спрячьте, и желаю вам с этими вещицами никогда не расставаться. Пятирублевка — просто золото, а у перстней особая цена. По себе знаю, я отдала перстенек и обручальное кольцо полицаю, который должен был спасти Яна. Смотрю иногда на палец, где остался след от кольца, и этот след болит. — Доба Розенталь принимается вдруг одеревеневшими пальцами укладывать золото в красный мешочек. Доба Розенталь очень хочет сейчас заплакать и знает, что непременно должна пролить слезы над судьбой Ирены, своей собственной судьбой и судьбами всех осиротевших, одиноких женщин, но из горла вырывается только жалобный стон. Впервые нет сил разрыдаться. Может, это мстит мне моя совесть? — покаянно думает она. — Не стану отпираться, взяла смертный грех на душу, подозревая Буковскую в алчности. Но одна ли я грешу, не отличая хороших людей от плохих? Мир докатился до грани массового безумия. Добрые люди глубоко прячут свою святость, ибо доброту теперь необходимо скрывать. Плохие люди прикидываются хорошими, так как из этого можно извлечь немалую выгоду. Как во всем этом разберешься?.. Витольд передвинул старую кушетку к чердачному окну. Окно большое, не такое, как в убежище, но они смотрят на звездное небо сквозь запыленное стекло. Говорить шепотом не хочется, а если бы открыли окно, их голоса были бы слышны во дворе Томася. Ведь ночь не только звездная, она очень тихая, затаившаяся, сдерживающая дыхание, как узник, которому удалось вырваться из-за колючей проволоки и который окаменел в канаве, заметив немецкий патруль. Если бы выйти сейчас на середину улицы и щелкнуть кнутом, раздался бы звук, похожий на пистолетный выстрел, — когда тишина замирает от страха, любой звук удваивается, а шепот кажется громким возгласом. Поэтому не нужна им тревожная тишина, хоть бы и благоухала она цветущим садом. С них достаточно неба, созерцаемого сквозь запыленное стекло. — Сколько на небе звезд? — спрашивает Сабина и пытается сама себе ответить: — Пожалуй, пять тысяч. — Помножь это число на десять, — улыбается Витольд, хотя очень мало знает о небесных телах. — Я говорю о звездах, которые видно невооруженным глазом. Смотри сюда, Большая Медведица, или Большой Воз. Куда бы ты хотел поехать на таком возу? — Витольд на минуту задумывается и смотрит теперь не на небо, а на руку Сабины, повисшую в полумраке, парящую на фоне окна, как усталая птица, которая ищет укрытия. — Никуда не поеду, мне и здесь хорошо, а впрочем, никуда отсюда не двинусь, пока не вернется отец. — Наверняка вернется… — У Сабины начинают дрожать губы, она своего отца вспомнила, который теперь далеко-далеко, на самом верху Большого Воза. — Мне тоже хорошо здесь, а лучше всего, когда разговариваю с тобой. — Рука Сабины медленно опадает, слетает на край кушетки, и Витольд почти осязает, почти касается пальцами крыльев этой птицы, которая встревоженно шевелится и может снова взлететь. Как сказать ей, чтобы осталась, ибо это и есть самое надежное гнездо? — Понравилась тебе книга? — Замечательная! — восклицает Сабина. — Столько в ней цветов, а я уж почти забыла, как выглядит настоящий сад. Настанет ли когда-нибудь такое время, когда я смогу утром выйти в сад и нарвать столько пионов, чтобы в десяти вазах не поместились, и буду идти с этими цветами, и ни от кого не придется убегать? — Будет, ведь немцы войну не выиграют. Весь свет с ними сражается. Я как-нибудь принесу тебе тайную газетку, и ты сама прочтешь, что скоро все переменится. Там пишут, я даже матери показывал, что в мире воцарится добро. — Витольд смолкает, как бы смущенный своей горячностью, а Сабина смотрит на него так, точно он впервые открылся ей по-настоящему. — Скажи, Витольд, скажи еще о людях, которых я встречу на дороге, возвращаясь с цветами. Улыбнутся ли они мне, примут ли от меня цветы, если им предложу? — Все будут счастливые, улыбающиеся… — Голос у него дрожит, ведь он говорит о всех счастливых, а думает только о себе и Сабине. Почему так получается? — думает он, столько плохого повидал и, может, поэтому стыжусь хорошего? Те две девушки с полицаями… Знаю, как это выглядит, а чего еще не знал, досказал Зенек. У них, что ли, другая кровь, другие сердца, другие души? Сидели они когда-нибудь с парнями на чердаке и смущались, если их руки оказывались рядом? Как в этом разобраться? Да, я все видел, а Сабине даже словом не посмел бы об этом обмолвиться. — Хочешь, я прочту тебе стихотворение из твоей книжки, — нарушает тишину Сабина, — специально выучила на память, чтобы тебе прочесть. Хочешь? — Витольд утвердительно кивает, и тут же раздается ее спокойный, почти веселый голос: