Выбрать главу
фуре, нагруженной скелетами, и голова снова закружилась. Скелеты подрагивали в такт прыгающим по выбоинам колесам. И могло показаться, что на этой фуре все живет. Костлявые руки, кому-то грозящие, ноги, с которых потеряны башмаки, головы, присыпанные снегом, который начал падать. — Так быстро не умрут, живьем будут гореть… — громко сказал Ян, но только самому себе. — Крематорий далековато, — возразил сосед и, видимо, был слегка удивлен, что Буковский не понимает простых вещей — пока их доволокут, все успеют окоченеть и затвердеть, как дубовые доски. — Внимание, приближаемся ко второму полю, уже нам ворота отворили. Может, обойдется? — Колонна пыталась идти в ногу, но это была совершенно бесплодная попытка. Особенно пациенты хирургического отделения сбивались с ритма, спотыкались, ломали ряды, и атмосфера все более накалялась. Ян высоко вскидывал ноги, стучал деревяшками по мерзлой земле, на которой сотни других башмаков растоптали снег. Сосед дышал тяжело, надсадно, точно страх, витавший сейчас над колонной больных, вдруг отнял у него последние силы. И вдруг они услыхали звонкий смех. Самый настоящий. Не горячкой, не истерикой, не безумием порожденный. У ворот стоял высокий шарфюрер в идеально подогнанной шинели и радостно смеялся, от души. Показывал пальцем на колеблющиеся, нестройные ряды, на хирургических, инфекционных, на всех прочих больных, забавно согнувшихся в три погибели, согнанных час назад с нар. — Um Gottes willen… Господи, твоя воля… — столько радостного недоверия в голосе. — Und die leben noch?! Они еще живы?! — Может, это действительно было смешно, странно, неприлично, почему они были живы. Загнали их поспешно в один барак. Всех. Из хирургического и терапевтического отделений, из инфекционного пятого барака, где царил сыпной тиф… — Мы приземлились в девятом, запомните, — волновался сосед, как будто номер этого барака мог быть каким-то ключом к шифру, определяющему новую судьбу целого батальона больных хефтлингов. Бараки на втором поле были чуть побольше, чем те, откуда их ранним утром выгнали, но все равно давка началась невообразимая. Санитары искали свободные места для самых беспомощных, которые, едва переступив порог лазарета, сникли и все им стало безразлично. Даже жизнь. А сосед бранился. В каком-то восторженном упоении извергал самые грубые ругательства, так как к ним на нары втиснули пышущего жаром доходягу. Следовательно, они лежали втроем. Ян подумал, что брань соседа не заурядный протест против неожиданного уплотнения на нарах. Наиболее здоровый и сильный хефтлинг громогласно оповещает, что он здесь лидер, — так подумал Ян. А доходяга уже ничего не воспринимал, он стонал, просил какую-то Терезу срочно погладить ему синий костюм и невзначай умолк, потерял сознание. — Костюм, ишь чего захотел… — сосед притулился к Яну. Может, тепла искал или дружеского слова, чтобы отойти ко сну с надеждой на приятные сновидения. — Пронесло, пан Буковский, воздадим хвалу дню минувшему, поскольку солнце давно зашло. Пронесло, господь меня не оставил, а я уж подумывал о последней молитве. Я чувствовал себя полным сил, но если бы эсэсовец даже слегка меня ударил, то с земли бы не поднялся. Что такое в нас сидит, что мы готовы пасть на колени, хотя ноги еще держат? Это не обычный страх, ведь любой хефтлинг начинен страхом и по этой причине падать на колени отнюдь не спешит. Я с вами как на духу, самому-то мне в этом нипочем не разобраться. Что во мне такое загнездилось, от чего земля порой расступается под ногами, хотя на самом деле тверда? — Ян натягивает на голову воняющее карболкой одеяло, разговора не поддерживает, так как слишком много потерял времени на разгадку загадки, которая теперь мучит соседа. И не разгадал, ничего путного не придумал. Да, Витольд, я познал цену страха и цену смелости, однако уровень этих цен весьма различен. Порой испытываешь судьбу, расхаживаешь с гордо поднятой головой, хотя рассудок вопиет, что надо бы пробираться крадучись. Это смелость? Чего стоит смелость, если не знаешь истинную цену жизни? Как определить цену жизни, избегая смертельной опасности? Хотя бывает и так, что это уже не опасность, а наша последняя черта. К чему тогда страх? Без всякого протеста люди становятся на колени над глубокой ямой, зная, что даже самая покорная коленопреклоненность не изменит приговора. А ведь в такой момент появляется шанс дерзко и в принципе безнаказанно этот страх высмеять, ведь только раз полетишь вниз головой, ведь только единожды могут нас убить. Так почему же мы становимся на колени, когда нам велят становиться? Почему боимся, когда уже нечего бояться? А может, надо, Витольд, подняться еще выше, чем я поднялся, и пасть еще ниже, чем пал, чтобы ответить на подобные вопросы? Может, Качаровский знает ответ, и Стахурский, и тощий Тадек, и Бжеский, и Манькош, и молодой Кортас, может, знают все те, кто не будет уже со мной разговаривать… — все спокойнее размышляет Буковский, заставляет себя успокоиться, как будто заинтересован в том, чтобы загадка не была разгадана до конца… На следующий день, еще до завтрака, санитар стащил с нар уже остывшее тело хефтлинга, который ночью лишь изредка вскрикивал, звал мать, а потом Терезу. Упрекал Терезу, что снова ее видели с Августом, хотя всем в Реевце известно, что Август плохо кончит. Сосед помог санитару стащить покойника, но это был скорее символический жест — сколько могли весить эти мощи? Влез сосед на нары, потянулся так, что затрещали кости. — Поглядите-ка, сколько теперь места. Комфорт. Когда вначале, на первом поле, мы лежали вдвоем, нам было тесно, а теперь лежим двое — и такой комфорт, простор, любо-дорого… — Он засмеялся глуповато, неестественно и тут же умолк.