12
Лес. А если это единственное пристанище? А если с рассвета до заката и с заката до рассвета — только там? Витольд подумал об этом и не ощутил себя внутренне свободным. Битый и бесконечно усталый. Именно сейчас, когда следовало быстро принять решение, его одолела слабость, до того непреодолимая, что приходилось молчать, чтобы этой слабости ни единым словом не обнаружить. Он был болен. И от пережитого в гестапо, и от того, что пережил на собственном дворе, а потом в хате Томасей. Он знал уже все, только знал. С чужих слов мог себе сцену за сценой представить, воспроизвести. Слова были правдивые, впечатляющие, но воображение отказывалось повиноваться. Ему рассказывали о казни на еврейском кладбище, а он закрывал глаза и видел мать, которая резала черный хлеб, и видел Сабину, читающую стихи, и видел Добу Розенталь, принимающую какое-то снадобье, так как снова привязался кашель. С этим кашлем недолго до беды. Слышен даже в комнате, а если там окажется кто-то посторонний, а если удивленно глянет на потолок? Не хватало еще, чтобы из-за дурацкого кашля вся затея провалилась. Томасева крошит лук и вытирает глаза грязным фартуком. Побуду здесь немного, договорюсь с Томасем, ведь в одиночку мне не справиться, а у него руки золотые. Однажды я уже собирался велосипед на свалку выбросить, а Томась совершил чудо. Мать хлеб нарезала и теперь намазывает маргарином. Сабина голову от книги подняла: ты вернулся? — Мы тебя не выгоняем, Витек, побудь немного. В подвале есть нары, можешь там спрятаться, пока шум о Буковских малость поутихнет. Они всюду тебя искать будут и менее всего, наверное, тут, в пятнадцати метрах от твоего дома. — В подвале воняло гнилой картошкой, Витольд упал на твердое ложе и почуял могильный запах. Он не был способен, а может, не хотел бороться с мыслями, жестокими только потому, что они были правдивы. Лопатой надо землю отгребать, осторожно откапывать, пока не пахнёт из этой земли смрадом, и люди, вместо того чтобы наклоняться и опознавать своих, разбегутся, как от заразы. Потом вернутся, плача от стыда, падут на колени в позднем раскаянии. Где он, где она, где наши? Как их опознаешь, если все с землей перемешано, в землю превратилось? Черепа, кости, черепа, кости, и какие им дашь имена? Но взгляните-ка, вот башмачок с изящной пряжкой, и дамская сумочка, и еще обрывок ремня, и металлическая пуговица. Пуговица сохранилась лучше всего, стоит только стереть песок, надраить фланелью, и она заблестит, как новенькая. Останется лишь установить, кому принадлежала. А к носу прижать платок, ведь смрад все-таки смрад. Томась, пожалуй, использует эту гнилую картошку, получится из нее самогон что надо. — Бежать хочешь, уже отлежался? — Томасева направляется к Витольду со сковородкой, на которой шипят шкварки. Поливает картошку горячим жиром и не отходит от стола, ждет, чтобы Витольд начал есть. — Живой человек всегда что-то решать должен, вот и решай. Ступай к немцам, отдайся им в лапы, на душе у тебя будет полный покой. Чего тебе есть мою картошку со шкварками, если они тебя досыта накормят свинцовыми пулями. Либо ищи другой выход. Я ли должна тебе объяснять, какой это другой выход? Только окрепнуть надо, чтобы за все с немчурой расквитаться. Ешь, Витек, без еды никакой силы не наберешься. — Убеждала, потом просила, чтобы он в свой дом не входил. — Нагрянут эти гады с проверкой, увидят, что печать на дверях сорвана или окошко выбито, и, чего доброго, нас, ближайших соседей, заподозрят. Обыск сделают, а в чулане столько закваски и сивухой так несет, что от одного духа окосеешь. — Томась принес из сеней потрепанную куртку: — Бери, впору тебе будет, мы же почти одинакового роста. И еще дам тебе маленько деньжат, только в хату свою не вламывайся. — Витольд уступил ему довольно легко, как будто уже страшился переступить порог, за которым была пустота. Ни матери, ни Сабины. Никого. Вышел он от Томасей после полуночи. Записку оставил для Вежбовского, и Томась торжественно обещал, что еще до обеда сбегает в Красностав. О чем было писать, если Вежбовский и так все знает? Знает, что тюрьма разбита, и наверняка знает, что в зеленом доме — траур. Писал, подолгу обдумывая каждое слово, точно составлял завещание. «Конверт с марками вовремя уничтожил, это передать Р. Я здоров, уезжаю, так как здесь мне душно, дам знать о себе, когда почувствую твердую почву под ногами. Вит.» Письмо короткое, и только в одном соврал: не был он здоров. — Вручить Вежбовскому, и больше ничего? — удостоверился Томась, вкладывая записку в потертый молитвенник. — Ни слова от себя? — Хватит. Все кончено… — ответил Витольд, ощущая в горле такую сухость, что каждое слово причиняло боль. Резко нажал на дверную ручку, так как Томасева опять начала давиться слезами… И теперь уже никто не плакал, поглотила его ночная темень без звезд, но с собачьим лаем и отдаленными гудками паровоза. Это мой дом? — рука его задрожала, когда он гладил шершавые доски. Показалось ему, что одновременно с рукой задрожали стены, немного уже обветшалые, хотя и дубовые. Здесь я родился? Тут было все, что могло быть в моей жизни? Он приник лицом к оконному стеклу, внезапно увидал Сабину, а позади нее мать и Добу Розенталь. Они шли к нему, улыбались и шли, шли все быстрее, но дойти не могли. Не могли пробиться сквозь прозрачное стекло. — Витек, Витек… — Томасева, видимо следившая за ним, наверняка испугалась, что он слишком долго задерживается у своего дома. А вдруг Шимко или кто-нибудь еще почище засаду на него устроил? — Витек, беги, здесь тебе нельзя стоять. — Он пригнулся, словно негромкий окрик был сокрушительным ударом. Отскочил и быстро пошел прочь от своего гнезда, от стен, которые теперь никого не хранят и хранить не будут, от окон, от холодной трубы, от стола, всегда благоухавшего хлебом, от этих трех ликов, смертельно усталых, но почему-то улыбающихся. Стремительно пробивался сквозь равнодушную тьму, пахнущую осенним дождем, и не оглядывался. Томасева долго стояла посреди двора, пока тщедушный Томась, от которого разило перегаром, не потянул ее за руку: — Идем, старуха, ты уже ничем ему не поможешь, и даже господь бог не поможет. Все только от него самого зависит. Так теперь будет, а он ночь выбрал, и правильно сделал. Ночью страх чуточку справедливее, поляков душит, но и немцев не милует. — В карманах у Витольда пятьсот злотых, хлеб, кусок грудинки и два яблока, а документов — никаких. Все его важные и менее важные бумаги лежали в ящиках красноставского гестапо. Невелика потеря — какая польза от документов, пусть самых расподлинных, если они свидетельствуют против него? Имя, фамилия, год рождения и этот проваленный избицкий адрес. Чего больше? На что он мог рассчитывать при первой же встрече с жандармами или даже со сверхусердным «синим» полицаем? Сын Ирены Буковской, родившийся и проживавший до ареста в доме, где прятали евреек. Можно ли быть бо́льшим грешником, можно ли грубее нарушить общественный порядок? А в картотеке еще политическое дело, не выясненное до конца, и побег из тюремной камеры. Достаточно? На несколько смертных приговоров хватит. Вдруг подумал: я сошел с ума и весь свет окончательно спятил, как же это иначе назовешь? Я начинаю радоваться, что мой отец за колючей проволокой, в лагере, о котором люди страшные вещи рассказывают. Там у него хоть какой-то шанс уцелеть, а здесь бы его уже не было. В одной яме с матерью, Сабиной и Добой Розенталь очутился бы, в тот же миг земля поглотила бы всех четверых. Но ведь там был какой-то мужчина, которого также погнали на еврейское кладбище. Кто это был? Может, врач? Добу Розенталь страшно мучил кашель, и не только кашель, отекали ноги, а мать колебалась, один визит врача — и тайне конец. Может, кто-то от Вежбовского или «Редактора» хотел что-то передать матери? Некто. Кто бы ни был, он поплатился не за свои грехи… Шел Витольд лугами, лишь бы подальше от железной дороги, где немцы и по ночам шастают. Старался держаться берега реки. Река поворачивала влево, вправо, кое-где замысловато перекручивалась, все эти выкрутасы, вместе взятые, служили верным дорожным указателем. Размышляя о безопасном уголке, где можно было бы хоть неделю передохнуть, Витольд подумал о Щебжешине. А может, подумал о Щебжешине еще и потому, что эта была священная земля Сабины? Эти два обстоятельства взаимно исключали друг друга, как вода и огонь, но и в душе Витольда были теперь вода и огонь. Он проклинал тетку, не внемля ее кротким объяснениям: — Ты долго меня обманывала, и наконец я отплатил тебе той же монетой. Думаешь, я к тебе пришел как к близкому человеку, чтобы поплакать в жилетку, пожаловаться? Я просто искал безопасное место и тут нашел, а теперь между нами все кончено. Пусть тебя завалят, придушат гардеробы и картины, натасканные из еврейских квартир! — Внезапно огонь иссяк, и Витольд стал приглядываться к тетке с состраданием. Может, больше было наговоров в людской молве, чем правды? Случалось ведь и в Избице, что евреи отдавали свое имущество на сохранение полякам. А с Томасями как получилось? Разве Томасева не молола вздор о евреях? А оказывается, спасла еврейского парнишку, и, пожалуй, зачастую с людьми так и получается, что они совсем н