я Томась, вкладывая записку в потертый молитвенник. — Ни слова от себя? — Хватит. Все кончено… — ответил Витольд, ощущая в горле такую сухость, что каждое слово причиняло боль. Резко нажал на дверную ручку, так как Томасева опять начала давиться слезами… И теперь уже никто не плакал, поглотила его ночная темень без звезд, но с собачьим лаем и отдаленными гудками паровоза. Это мой дом? — рука его задрожала, когда он гладил шершавые доски. Показалось ему, что одновременно с рукой задрожали стены, немного уже обветшалые, хотя и дубовые. Здесь я родился? Тут было все, что могло быть в моей жизни? Он приник лицом к оконному стеклу, внезапно увидал Сабину, а позади нее мать и Добу Розенталь. Они шли к нему, улыбались и шли, шли все быстрее, но дойти не могли. Не могли пробиться сквозь прозрачное стекло. — Витек, Витек… — Томасева, видимо следившая за ним, наверняка испугалась, что он слишком долго задерживается у своего дома. А вдруг Шимко или кто-нибудь еще почище засаду на него устроил? — Витек, беги, здесь тебе нельзя стоять. — Он пригнулся, словно негромкий окрик был сокрушительным ударом. Отскочил и быстро пошел прочь от своего гнезда, от стен, которые теперь никого не хранят и хранить не будут, от окон, от холодной трубы, от стола, всегда благоухавшего хлебом, от этих трех ликов, смертельно усталых, но почему-то улыбающихся. Стремительно пробивался сквозь равнодушную тьму, пахнущую осенним дождем, и не оглядывался. Томасева долго стояла посреди двора, пока тщедушный Томась, от которого разило перегаром, не потянул ее за руку: — Идем, старуха, ты уже ничем ему не поможешь, и даже господь бог не поможет. Все только от него самого зависит. Так теперь будет, а он ночь выбрал, и правильно сделал. Ночью страх чуточку справедливее, поляков душит, но и немцев не милует. — В карманах у Витольда пятьсот злотых, хлеб, кусок грудинки и два яблока, а документов — никаких. Все его важные и менее важные бумаги лежали в ящиках красноставского гестапо. Невелика потеря — какая польза от документов, пусть самых расподлинных, если они свидетельствуют против него? Имя, фамилия, год рождения и этот проваленный избицкий адрес. Чего больше? На что он мог рассчитывать при первой же встрече с жандармами или даже со сверхусердным «синим» полицаем? Сын Ирены Буковской, родившийся и проживавший до ареста в доме, где прятали евреек. Можно ли быть бо́льшим грешником, можно ли грубее нарушить общественный порядок? А в картотеке еще политическое дело, не выясненное до конца, и побег из тюремной камеры. Достаточно? На несколько смертных приговоров хватит. Вдруг подумал: я сошел с ума и весь свет окончательно спятил, как же это иначе назовешь? Я начинаю радоваться, что мой отец за колючей проволокой, в лагере, о котором люди страшные вещи рассказывают. Там у него хоть какой-то шанс уцелеть, а здесь бы его уже не было. В одной яме с матерью, Сабиной и Добой Розенталь очутился бы, в тот же миг земля поглотила бы всех четверых. Но ведь там был какой-то мужчина, которого также погнали на еврейское кладбище. Кто это был? Может, врач? Добу Розенталь страшно мучил кашель, и не только кашель, отекали ноги, а мать колебалась, один визит врача — и тайне конец. Может, кто-то от Вежбовского или «Редактора» хотел что-то передать матери? Некто. Кто бы ни был, он поплатился не за свои грехи… Шел Витольд лугами, лишь бы подальше от железной дороги, где немцы и по ночам шастают. Старался держаться берега реки. Река поворачивала влево, вправо, кое-где замысловато перекручивалась, все эти выкрутасы, вместе взятые, служили верным дорожным указателем. Размышляя о безопасном уголке, где можно было бы хоть неделю передохнуть, Витольд подумал о Щебжешине. А может, подумал о Щебжешине еще и потому, что эта была священная земля Сабины? Эти два обстоятельства взаимно исключали друг друга, как вода и огонь, но и в душе Витольда были теперь вода и огонь. Он проклинал тетку, не внемля ее кротким объяснениям: — Ты долго меня обманывала, и наконец я отплатил тебе той же монетой. Думаешь, я к тебе пришел как к близкому человеку, чтобы поплакать в жилетку, пожаловаться? Я просто искал безопасное место и тут нашел, а теперь между нами все кончено. Пусть тебя завалят, придушат гардеробы и картины, натасканные из еврейских квартир! — Внезапно огонь иссяк, и Витольд стал приглядываться к тетке с состраданием. Может, больше было наговоров в людской молве, чем правды? Случалось ведь и в Избице, что евреи отдавали свое имущество на сохранение полякам. А с Томасями как получилось? Разве Томасева не молола вздор о евреях? А оказывается, спасла еврейского парнишку, и, пожалуй, зачастую с людьми так и получается, что они совсем не те, какими мы их видим. Тетка уловила его колебания, и Витольд снова услыхал ее подвывающий голос. Одна осталась, всеми брошенная, а люди ей завидуют, даже этому ее одиночеству, ведь она не транжирила денежки, и квартира у нее приличная, и есть во что одеться. Он хлопнул дверью: конец, не оплакивай себя, оплакивать легче всего. Знаешь, куда я теперь иду? И вот он уже очутился на другом конце города, в доме, над которым висел окончательный и обжалованию не подлежащий приговор. Он так спешил, что толкнул кого-то. То ли Якуба Блюма, который бежал из Юзефова, вообразив, что в Щебжешине спасется, то ли Файвеля Пятьминут? Нет, Файвель так легко не уступает дорогу, Файвеля безнаказанно не толкнешь. Ну, тогда жену Файвеля, Ревеку Пятьминут, или миролюбивого и сверх меры учтивого Натана Рубина. В передней не зажигали света, в темноте он толкнул кого-то и даже в потемках быстро нашел дверь. Над домом, над той дверью и над всей землей Сабины уже висел приговор, поэтому следовало торопиться. А Доба Розенталь, стоявшая спиной к Витольду, лицом к окну, подтверждала этот приговор, и самым удивительным было то, что в голосе ее прозвучало безграничное спокойствие: — Нам тут жилось хорошо и плохо. Жили мы здесь вместе, и вместе останемся. — Тут Сабина вбежала в комнату. — Посмотри-ка, кто к нам пришел, помнишь Витольда из Избицы? — Лицо Добы просветлело, а Сабина рассмеялась: — Мама, это было очень давно, я не помню. — А я тогда впервые признал тебя, хоть и лицо твое не походило ни на одно из девичьих лиц, хранимых моей памятью. О, с какой легкостью лгал, что помню все твои приезды в Избицу. А теперь знаю, не было лжи. Мы всегда жили рядом, с самого начала в жизни моей все связано с Сабиной… — Он шагал упрямо, пока не забрезжил рассвет, и тогда подумал об отдыхе. Перед ним лежала деревня, и он мог пройти туда напрямик, полкилометра отделяло его от крайних хат, но побоялся, что не хватит сил. На подгибающихся ногах едва добрел до огромного стога. И заснул мгновенно, сжимая в руке яблоко, которое не успел надкусить. Разбудил его пронизывающий холод. Почти весь день моросил дождь, мелкий, надоедливый, и сено, в которое он зарылся, разбухло от сырости. Стуча зубами, Витольд начал встревоженно озираться, так как все вдруг перепуталось в голове и он не представлял себе — то ли пришел сюда из деревни, то ли должен сейчас туда отправиться. В нескольких метрах от стога остановился плечистый мужик в брезентовой накидке. Они посмотрели друг на друга, но только в глазах мужика засветилось любопытство. — Кто ты, еврей или партизан? — Мужик рассмеялся, словно его позабавили собственные слова, так как Витольд мало походил на еврея, а на партизана еще меньше. — Далеко ли до Щебжешина? — спросил Витольд, не обращая внимания на смех, чуть ироничный. — Не особо. Хаты, которые там видны, — это Нелиш… — Мужик на минуту посерьезнел, высунул голову из-под накидки, чтобы лучше разглядеть Витольда, и снова рассмеялся: — Зачем тебе в Щебжешин? У меня, парень, работа найдется. В Щебжешине, как в Туробине, в Томашове, как в Закликове, в Избице, как в Радечнице, в Билгорае, как в Горае, в Люблине, как в Кавенчине… — забавлялся он своим незатейливым стишком, словно малое дитя, но, когда Витольд отдалился от стога и уже ступил на тропу, ведущую к деревне, услыхал властный, решительный окрик: — Я не шучу, парень, получишь у меня хорошую работу. Зачем тебе скитаться, как нищему? Одежонка найдется, подкормишься по-человечески, а в Щебжешине что тебя ждет хорошего? — Витольд не ответил. Слишком прав был этот мужик, чтобы отделаться от него какой-нибудь отговоркой. Холод пробирал его все сильнее, и, желая согреться, он припустил бегом по влажной, пружинящей под ногами тропинке. Бежал недолго. Такая навалилась усталость, что присел, оперся руками о траву. Со мной действительно скверно, подумал он, и мысль эта была такой же бесконечно усталой, как ноги, сердце и легкие, а уж какие молодецкие планы строил, в лес торопился. Леса Билгорайские, леса Яновские. Сольская пуща. А под Заборечным что было? А под Краснобродом и Звежинцем? Он читал в нелегальной прессе, которую сам разносил, о больших сражениях и партизанских отрядах… — Это он шел вдоль деревни по песку и острым каменьям. Один как перст. Христос в терновом венце. Они влекли его на Голгофу, подгоняли, столько ему досталось толчков, он падал, но тут же подымался. И всем, кто стоял возле хат и у большака, милосердно улыбался и грехи отпускал. Приидет еще царствие мое, так говорил он всем, хотя шел в молчании. Но все слышали, что таковы были слова его… — Старушонка голосок мелодичный, певучий напрягала, а потом пала на колени, седую голову склонив до самой земли.