А после тихого часа пришла медсестра и спросила, где вещи не очень умного мальчика. Мальчик из хорошей семьи сказал, что дурачок сам их выкинул, и формально он был прав. В этом месте я снова промолчал: сдавать было нельзя — это уже не по-пацански, да и по шапке могли бы получить оба за такие шутки над инвалидом. А тот только показывал на окно и мычал что-то на своем — даун толком не говорил.
Но это было вчера — вчера был хороший день и к вечеру инцидент забылся: часть вещей принесли, часть потерялась, но тогда до вечера произошло еще столько событий, что эпизод с форточкой быстро затерся.
А сегодня, сегодня мне вообще небо с овчиночку или того меньше — думал, что изуродуют с утра или загнусь в обед; хорошо, что хоть к вечеру боль стала отпускать.
А ночью, уже после отбоя, к дауну пришла его мама. Оказывается, что у дурачков тоже есть мамы, и что она любит своего сына, а он ее. Она пришла проведать его после операции. Он положил свою голову ей на колени и заскулил, как собачонка, а она гладила его. И мне стало стыдно, так неимоверно стыдно за вчерашний день, что хотелось вскочить с постели и бить ногами мальчика из хорошей семьи, а перед мамой дауна — извиниться. Нет, не перед ним — он бы все равно ничего не понял, а именно перед ней. Почему она пришла так поздно? Работает допоздна или живет далеко, но ведь все равно пришла. Папы, судя по всему, нет — тогда они пришли бы вдвоем, ведь поздно уже и сын после операции, — ну или ему не нужен такой ребенок (некоторым папам и нормальные дети не всегда нужны). А она пришла, одна и поздно, а ее малыш скулит у нее на коленях, и он никогда не станет нормальным, и она это знает, но все равно любит — это было видно. Поэтому я хотел встать и извиниться именно перед ней. Но я не встал, и не извинился, и не стал бить другого мальчика — было уже поздно, делать что-то надо было вчера, — я просто тихо лежал, боясь пошевелиться весь час этого молчаливого свидания.
А на следующий день мне стало легче — боль уходила. Я начал пить теплый бульон, было больно глотать и говорить. К мальчику из хорошей семьи тоже пришла мама, и я снова стал свидетелем свидания. Но этот парень мне уже не нравился — это чувство распространялось и на его маму, и на его папу, который тоже, кстати, не появился, но чувствовалось, что он где-то есть.
И я снова промолчал, но тут говорить что-либо было уж совсем бесполезно.
А еще на следующий день мы запускали бумажные самолетики. Это сейчас я уточняю, что «бумажные», потому что теперь уже появились тысячи красивых пластиковых моделей и игрушечных, но летающих самолетов, а раньше были только одни — просто самолетики из бумаги. Мы их наделали, разорвав общую тетрадь из девяноста шести листов на отдельные листочки, — получилась почти сотня белых в тонкую клеточку самолетиков. Мы их делали весь тихий час, а потом, после полдника, запускали с балкона. Это было очень красиво, очень: часть из них еще летела, часть уже приземлилась, а мы все запускали и запускали…
Мы — это я со своим другом и еще двое пацанов с нашего отделения. Для пущей лирики я мог бы сказать, что с нами был и даун, и мальчик из хорошей семьи, но их с нами не было — с дурачком никто не хотел возиться, а хороший мальчик на поверку оказался не очень хорошим и по остальным пунктам, не считая форточку, про которую никто, кроме меня, не знал. А у пацанов с этим строго: если ты говнюк, от тебя быстро отворачиваются.
Для меня это, последнее в моей жизни, пребывание в детской больничке — довольно четкий этап, этап, на котором закончилось мое детство. Взросление в жизни человека — уход из детства, начало зрелости, старости, да и другие, более мелкие, вешки — происходит не по календарю, но и не плавно, а такими вот ступеньками: что-то в человеке накапливается, вызревает, а потом что-то случается — и человек перековывается. День-два, неделя, раз — и проскочил какую-то отметку, раз — и что-то щелкнуло, и ты уже на следующей ступеньке, и ты уже стал немного другим, потом снова год-два-три внутренней, не зависящей напрямую от тебя, подготовки — и снова щелчок, и снова новая ступенька…
После этой больнички я стал чуть взрослее, немного другим, практически попрощался с детством. Не знаю, что повлияло сильнее — то ли болевой шок, то ли совесть (потому что вовремя не заступился за того мальчика), то ли эта сотня белых бумажных самолетиков. Не знаю, но что-то внутри меня щелкнуло.
Что именно щелкнуло — это уже не важно. Важно другое — что с тех пор я ни разу не промолчал, когда кто-то кого-то пытался унизить, и я уже точно знаю, что никогда не промолчу и впредь.