— Оно-то правильно, дружище, да ведь ты, верно, те конфеты, что тебе купила Лилька, чтоб молчал про кино, давно съел. Съел, а?
— И совсем не конфеты, дядя, а зефир. Она только обещала, что конфеты купит, а купила зефир. Нужен он мне. Лилька его сама съела.
— Ну, брат, тут нужно подумать, как быть. По-моему, раз ты взрослый мальчик, так можешь и без Лильки время провести. Плакать ты не умеешь, а конфеты… Да что конфеты! Я их вот уже десять лет не ем. Есть конфеты — только зубы портить. Главное, брат, не скучать. По-моему, так.
— Я не буду, дядя, — сказал он. — Как Лилька придет, я вам позвоню. Позвонить, дядя?
— Знаешь что, — сказал я, — ложись-ка ты лучше спать. Я сам вот посижу немного, подумаю и тоже лягу. Я тоже, брат, один дома. Куда нам с тобой угнаться за Лильками…
Наверное, мне не нужно было так говорить. Я вдруг почувствовал, как он там, в далекой пустой квартире, не по-детски посерьезнел, притих. Зачем мне было так говорить? Меня выдал голос. Уж такая это отрава — взрослая тоска.
— Будем спать, Леня, — сказал я как можно веселее. — Спать, спать всем ребятам, спать, спать по палатам… Знаешь эту песенку? А то еще есть… Плакса, вакса, гуталин, ел, не съел горячий блин… Смешно, правда?
— Ага, — сказал он обрадованно. — Я буду спать, дядя. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
Я положил трубку.
Разумеется, я и не думал спать, хотя и не знал, что бы сообразить такое, чтоб убить время. Пойти в кино? Купить два билета, продать один какой-нибудь любительнице поздних сеансов, если найдется такая, а то и просто пригласить с собой. Я когда-то так делал, в те времена, когда принципиально не хотел иметь девушки, которую на улице нужно было бы брать под руку, знакомить со своими друзьями, встречаться с нею чуть не каждый день, которой пришлось бы покупать цветы и мороженое и обязательно провожать домой, чтобы отстоять с нею свои полчаса в подъезде. Я не хотел тогда, чтобы кто-нибудь имел на меня права. Мне нужно было, чтобы я мог прийти к ней когда захочу и чтоб она не брала с меня слова, что я обязательно приду к ней еще и завтра. Тогда у меня все разладилось с Эммой, хотя она никогда и не спрашивала, приду ли я завтра. Я покупал ей мороженое и цветы, хотя мне вовсе не было необходимости простаивать с нею в подъезде, потому что мы тогда уже окончили институт и она работала и жила на частной квартире, в комнатушке с отдельным ходом. И я тогда уже работал, и случалось, мы утром шли на работу вместе, но все равно она никогда не просила, чтобы завтра мы тоже пошли на работу вместе.
Нет, сегодня в кино идти мне было не с руки: я давно чувствовал, что перерос все это. Оставался ресторан, и я представил себе на минуту широкий зал, залитый густо-золотистым, зыбким светом, сизые полосы дыма, стук ножей о металлические подносы, напряженную, темную отчужденность людей, занятых, по сути, одним и тем же, томно-долгие взгляды женщин, взмахи рук, гомон, дурманящий аромат кухни. Я шел по залу, выглядывая свободное место, подсознательно сторонясь компаний, в которых были женщины, и вот уже какие-то подвыпившие работяги махали мне руками, и это значило, что они недавно пришли сюда, уже изрядно где-то поддав перед этим, успев надоесть друг дружке, — иначе чего бы они так обрадовались свежему человеку? Я садился за стол, они наливали мне, и я пил, потому что отказываться было бессмысленно, а потом заказывал я, и начиналась обычная пьяная бестолковщина: жаркие рукопожатия, опрокинутый на скатерть фужер с пивом, настойчивые попытки установить контакты с соседним столом, обида на официантку, которая не хотела выпить с нами. Я все предвидел заранее, — ничего оригинального, самый банальный способ угробить вечер и завтра чувствовать себя как в воду опущенным.
Нет, и это сегодня не подходило мне.
Я закурил сигарету: она была туго набита и горела плохо. Мял ее в пальцах, пока не сплющилась и не стала ватной, но все равно курилась скверно, и во рту была от нее этакая сладко-противная горечь. Я раздавил сигарету в пепельнице и достал с полочки над столом пачку махорки, купленной на случай, если выйдут сигареты и поздно будет бежать в магазин. Сухой, горячий махорочный дым остро защекотал в носу, и как-то сразу прояснилось в голове, и неожиданно вспомнилась далекая осень, когда мы — еще первокурсники — ездили в колхоз копать картошку. Однажды был дождь, и мы промокли на поле, прибежали к хозяйке в хату и растопили печурку. Под окном ветер трепал грушу, унимался и снова начинался дождь, сидели на сложенных у стены хлева досках куры, а потом хозяйка вышла во двор и вылила в корыто ведро пойла и отворила ворота хлева. Закудахтали, послетали с досок и побежали, забавно переваливаясь, к корыту куры, выскочили из хлева двое поросят, и тот, что побольше, начал сразу шумно чавкать из корыта, время от времени грозно задирая лыч, а меньший все визжал, бегал вокруг и не знал, как подступиться к корыту. Собака вылезла из конуры и ходила по двору, бренча цепью и к чему-то прислушиваясь. А мы, сидя в хате, курили махорку, и, помню, так хорошо было у меня на душе, и такое четко очерченное было все во дворе, в огороде, и так необычно, по-взрослому веселил душу размашистый косой бег ветра за окном, в поле, над которым туманно, затейливо сновали разлохмаченные тучки, сбивались гуртом, темнели, распахивая вдруг в небе оконце необыкновенной густой синевы. Мне было семнадцать в ту осень, и был теперь здесь, в городе, пожалуй, один-единственный человек, с которым, захотев, я мог бы об этом поговорить. Эмма. Эмма тогда тоже была с нами в деревне, и я уже знал, что пойду сегодня к ней.