«Почему так жалею его? — думал дед. — У меня все нутро аж болеет по нему. Надо ли это, помогу ли я так малому? Что его ждет? Боже, надо ли мне его так жалеть?»
Уже смеркалось на дворе. Сумрачно становилось в гумне, ветер тише ходил под стрехой. И словно потеплело. Стоя на коленях, дед сгребал сечку в кучу.
— Иванка, возьми, внучек, в корзине мешок. Насыпь до половины мякину. Потом досыплем резаком, занесем в сенцы. Чтобы под руками было, чтобы не ходить.
— Давно бы так, дед. Теперь я тебе помогу.
Насыпали мешок, придавили его руками и коленями.
— Теперь мы его — гоп! — сказал дед, — и понесем.
— Дед, — сказал Иванка, — отдай мне наган. Ей-богу, стрелять из него не буду. Мне трубочку жалко. Не ту, деревянную, а ту, железную, где ходит боек… Отдай, дед.
— Не знаю, Иванка, что с тобою делать…
— А ты не делай, ты дай…
— Кто его знает, куда его сховал? Ты думаешь, помню…
— Не ври, дед. Я знаю: ты сховал.
— А что, если вон там, где снопы сложены, возле стены поглядеть?
— Ой, а я и не догадался!
Поглядел Иванка, пошарил руками: есть!
«Ох, малое — что дурное. Да и я дурной…»
— Давай сюда, я патрон выну. Дай мне эту заразу.
Что он умеет, этот дед? Туда-сюда рукою дергает, нет, смахнул все-таки резиночку с бойка. Ну, правильно, трубку железную надо теперь подать на себя, ничего, что она пережата второю резинкою. Резинку не надо трогать, трубка и так пойдет.
Странное что-то происходило с дедом, и дед не понимал себя. Старался взглянуть на все посторонним взглядом и не мог. Чувствовал, что не так поступает, не надо было давать Иванке наган, но вот раздобрился. И хотел, и не мог взглянуть он на себя посторонним взглядом, и страдал от этого.
— А, делай сам, — вовсе растерялся он. Иванка вынул зубами патрон, вытер его ладонью. — На, бери, если тебе жалко, дед.
«Ох, старый — что малый. Что голова — то и розум».
И что ты поделаешь: взял дед патрон.
5
«Боже, не оставь меня без помощи, — думал дед. — Что-то случилось со мной. У меня отбилась душа. У меня не стало души — одна лишь жалость осталась. Мне всех жалко, и мне хочется плакать. Так, наверное, нельзя. Откуда у меня это? Или, может, я жил недобро? Или это зовешь меня ты к себе, подаешь мне знак? Скажи. Нет, не думай, смерти я не боюсь. Скажи мне только — сердце надо человеку? Я долго жил, я старался беречь твой закон. Но скажи мне, какая тобою положена мера добра? Я долго жил, я видел, как добро порождало зло и как зло порождало добро. Надо ли так, боже? Почему ты не сделаешь так, чтоб только добро порождало добро? Грешников ты не отлучаешь от себя, но где ты ценишь добрые дела больше: на земле или на небе? Я долго жил, и я не знаю, как жить. Прости меня, боже…
Я ничего не прошу у тебя. Суди меня как хочешь, я все приму. Прошу тебя за внука. Он сирота, ты знаешь, и не сделай так, чтобы он был сиротою и меж людей. У него добрая душа, ты знаешь это. Пошли ему испытания по силам. Не сделай так, чтобы надломилась его душа под тяжестью добра, но не сделай так, чтобы душа его стала черствой. Положи ему ту меру, какую не дал ты мне.
Я боюсь добра, но я не виноват в этом. Не за себя я боюсь, за внука.
Успокой сердце дочки моей: она много пережила в войну, стало злым ее сердце. Пошли ей доброго человека, пошли внуку моему батьку. Дай еще пожить моей старой — не пожалеешь об этом, боже…
Аминь!»
6
Метель утихала. Ветер слабел: еще поднимался время от времени, медлительно, как бы нехотя набирая силу, но потом вдруг опадал, спокойно вея снежной пылью вдоль дороги. Призрачной белизной отсвечивали на улице островерхие сугробы. День уходил — и все-таки светло было вокруг, светло. Мгла над полем становилась прозрачнее, нежнее, — изменчивая, неуловимая мгла.
На западе же высоко в небе пробивался сквозь плотную наволочь туч и томился тревожный в своей золотистости сумрачный свет. Но глуше и увереннее собиралась чернота, залегающая над лесом.
Спокойная, умиротворенная стояла теперь яблоня на Пилипчиковом огороде.
Наступал вечер.
А тем временем, постукивая в сенцах валенком о валенок, зашел в хату к деду Михалке дед Трофим.
Вот как увиделось это Иванке.
В хате весело горел на каминке огонь, отбрасывая трепетно-горячий свет на стены, на темный стол с деревянной сольницей, на светлую и, казалось, теплую лавку, на влажные изнутри стекла, то темно-глубокие, когда тень падала на них, то червонные, когда отражалось в них пламя. Мамка позвякивала ведром, наливая воду в чугун, где прозрачно белела сверху только что очищенная бульба. Снова полнозвучно звякала дужка ведра, мамка ставила ведро на лавку, и слышно было, как на донышке всплескивала вода. Тихо было в хате. Дед лежал на кровати в боковушке, изредка сухо покашливал. Бабка спала на печи. Лишь Иванка сидел у каминка, приблизив лицо к сухому, горячему теплу. Жгло щеки, даже туманно становилось в глазах, и он отодвигался, и было приятно чувствовать, как жар еще долго щекотал, покалывал лицо, как ровно растекался по щекам, — воздух легкой пленкой обволакивал лицо, и так хорошо было, так ясно на душе.