Теперь он знал и от кого письмо. Так жена всегда отдавала ему письма его матери: положит перед ним конверт и отойдет с деланно-равнодушным видом — мол, это твое, личное, что меня ничуть не интересует.
«Надо ехать немедля в гостиницу и прочитать письмо», — подумал Сергей Иванович. В последнее время мать сильно болела, в письме могли быть неприятные известия. Но он тут же успокоил себя: если сама писала, — значит, ничего страшного не случилось, даже нет оснований предполагать, что ухудшилось ее здоровье. Старые люди всегда так: охают, ахают, жалуются, а смотришь — скрипят себе помаленьку, живут себе и живут, встречая все новые зимы и лета…
Так он успокаивал себя, шагая по мосту через Волхов, на Софийскую сторону.
В детинце, у Грановитой палаты, Сергей Иванович присоединился к группе туристов. Задрав подбородки, они рассматривали в неверном свете угасающего дня свинцового голубка на шлемовидном куполе Софийского собора. Экскурсовод, молодой парень, видно, новичок в своем деле, со вздыбленным от волнения хохолком редких волос на крупной ушастой голове (берет он держал под мышкой), сбивчиво, но увлеченно рассказывал об истории Новгорода — а именно о тех его трагических днях, когда город разорен был грозным царем московским Иваном Васильевичем.
— Представьте себе… — призывал экскурсовод туристов, которые слушали его по-разному: кто внимательно, кто позевывая в кулак.
И Сергей Иванович, с детства обладавший живым воображением, представил себе…
В низкие стрельчатые оконца Грановитой палаты гляделись белые стены святой Софии, горящие золотом и голубизной пышные январские снега. Веселые солнечные дорожки бежали от окон по разноцветным изразцам пола, взбирались на резные дубовые лавки, ложились на блюда с яствами, на серебряные чаши и кубки, которыми был уставлен длинный, во всю залу, стол, дробились в глазах пирующих. Впрочем, пир был не в пир, никого не радовали ни яства, ни солнечные блики. Гости — бояре знатнейших новгородских родов — без аппетита, будто отбывая повинность, робко обсасывали кости, едва подносили к губам чаши с вином. В глазах собравшихся застыли ожидание и страх.
Хозяин стола — архиепископ Пимен, сидевший напротив царя, давно уже благословил трапезу, но государь лишь преломил кусок хлеба, есть не стал и, прислонившись затылком к высокой спинке кресла, застыл так, страшным огненным взором косясь куда-то в сторону. И думал он свою мрачную думу, жалея себя: «Тело изнемогло, болезнует дух, и нет врача, который бы меня исцелил; ждал я, кто бы со мной поскорбел — и нет никого, утешающих я не сыскал, воздали мне злом за добро, ненавистью за любовь…»
Тих и бледен был владыка Пимен, тоже не притронувшийся к пище. Сегодня утром, узнав о приближении царского поезда, вышел он навстречу государю и хотел осенить его по древнему обычаю крестом. Царь, тяжело задышав, отстранил благословляющую руку, сказал гневным шепотом, не глядя ему в лицо: «Отыди, злочестивый. Не крест животворящий в твоей руке, а оружие убивающее, и направил ты его в наше сердце. Говори, почто с единомышленниками своими хочешь отчизну нашу, сей град богоспасаемый предать иноплеменникам, литовскому королю? Не пастырь ты теперь, но волк, хищник, губитель, изменник нашей царской багрянице».
Потом была обедня в соборе. Те, кого допустили к ней, завороженно, будто агнцы перед змием, глядели в сожженное лютостью, костистое лицо царя, в глаза, в которых проглядывал сумрак души его. В свете жарких соборных свечей в ужасе тряслись боярские бороды.
Царь позвал на трапезу к владыке всех, кто молился с ним в соборе, и теперь все томились мукой смертной, чуя, что этот день судный для них, что за этим столом решится их участь — принять или не принять венцы мученические.
Иван вдруг дурашливо, по-скоморошьи осклабился, захихикал тенорком и, склонившись, зубами ухватил с блюда гусиную гузку. Может, это и была та самая отходная минута, благостная для его подданных, для малых мира сего, когда на мгновенье отлетела от сердца царя слепая ярость, когда надо было вскочить из-за стола и с размаху, так, чтобы кости трещали, кидаться по очереди на холодные изразцы пола государю в ноги. Может, авось, кто знает, чем черт не шутит, бог милостив — и помиловал бы.
Но никто не двинулся с места, ни тени улыбки не появилось на бескровных, пепельно-серых губах гостей, и царь, по-собачьи тряхнув головой, бросил гусиную гузку, косточкой вниз, на коротко звякнувшее серебро. Медленно поднял запавшие, зеленоватые глаза, в которых попеременно прошли одолевавшие его чувства — подозрительность, невольная боязнь одного против всех, глумливая лукавость, утешливая мысль, что он один сильней всех. И, поколебавшись, покачавшись маятно, отражения этих чувств исчезли, и в грозных царских очах созрела и утвердилась неистовая, будто веселая, будто радостная злоба… Ах, так вы не хотите отдать должное государю вашему, не хотите упасть перед ним ниц, не хотите лизать пыль с мысов сафьяновых сапог его? А не он ли отец вам? Не он ли заботился о вас, злонравных, денно и нощно? Но он ли возносил к престолу всевышнего молитвы за вас, прося отпустить тяжкие грехи ваши? Он молился, а вы токмо о том и думали, аки аспиды, как погубить его, царя и отца вашего… Ну так принимайте, рабы лукавые, мзду, достойную дел ваших, пропадайте вы пропадом!..