А когда проснулся, уже синели окна, хату заливал лунный полусумрак позднего летнего вечера. Вскоре заскрипела дверь, под быстрыми легкими шагами тихо вздохнули половицы, щелкнул выключатель, я зажмурился от света, косо ударившего в глаза, и услышал, как молодой, чуть резковатый женский голос спросил:
— Это чей рюкзак у порога? Никак, гости у нас?
— Ты, Анюта? — Азаровна зевнула, видно, тоже дремала на своем диванчике. — Гости. Солнышко постояльца привел.
— Это кого же?
— Городского, известно. На сено приехал. В архиве каком-то работает. Ты бы, Анюта, объяснила мне, что это такое. Обходительный, вежливый, но, чую, шишка — рукой не достанешь.
— Шишка? Держи карман шире. Шишек на сено не посылают. Архив — это где бумажки населению выдают. На покойников, к примеру: скончался такой-то, такого числа, в чем и выдана справка.
— Да ну тебя о покойниках. Зачем о них к ночи-то? Ты серьезно говори.
— А я серьезно. Бумагу переводят в этих твоих архивах…
Вот какую нелестную характеристику дала Анюта учреждению, как известно, вполне почтенному. Впрочем, в ее словах не было враждебности. Говорила она посмеиваясь, будто шутила. И смех у нее был приятный — глубокий, бархатистый.
— Где ж он, гость-то?
— В закутке спит.
— А-а… Ну пусть спит.
Анюта подошла к рукомойнику у двери и стала видна мне. Сдернула с головы косынку, тряхнула густыми рыжеватыми волосами, низко нагнулась, подставляя под струйку воды полную, до смуглоты загоревшую шею. Юбка на ней была широкая, но короткая, на маленьких ногах — стоптанные, на низких каблуках туфли.
— Что делала нынче? — спросила Азаровна.
— Сено сгребала с бабами. За день едва с Кузькиным лужком управились. Рук не чую. Граблями много ль наработаешь. Солнышко, будь ему пусто, опять сеногребку не прислал.
Голос Анюты звучал теперь ворчливо.
— Валентина не видела? — спросила Азаровна.
— Видела. Его председатель в город послал. Запчасти какие-то привезти. Опять за полночь воротится.
— Так работа ведь, — вздохнула старуха. — Не гуляет.
— А что, Василий тот же не мог бы съездить? — Стерженек рукомойника под ударами Анютиных ладоней зашелся в сердитом скрежете. — Что Вальке, больше других надо? Вот уж истинно: дураков работа любит.
— Ну вот, и в дураки определила… Что ты его все попрекаешь? Чем не хорош для тебя? Только что на руках не носит. Другая б на твоем месте…
Анюта резко выпрямилась:
— Это Тамарка-то? Что ж он на Тамарке не женился? — Рывком сдернула с гвоздя полотенце. — Что, я набивалась ему в жены? Вот пусть и идет к своей Тамарке.
Неловко, тягостно стало мне. Кашлянуть, что ли, — дать знак, что я не сплю и все слышу? Но я только крепче зажмурился и старался дышать ровнее и громче.
Потом я снова уснул и снова проснулся, наверное, около полуночи. Темнота в доме стояла полная, лишь слабо светилось посеребренное звездами окно. Суматошно и неровно, то затихая, то распаляясь в беге, стучали на стене ходики.
— «Летят перелетные птицы в осенней дали голубой, летят они в жаркие страны, а я остаюся с тобой», — пел кто-то на улице старую послевоенную песню, которую сейчас можно услышать разве что по радио, да и то редко. А может, печаль просто почудилась мне и была моей собственной — вдалеке от городских огней, в темноте глухой деревни.
Песня звучала все ближе и оборвалась у калитки.
Утром выяснилось, что пел ее сам хозяин дома — Валентин Иванович Барченков.
— От отца у него эта песня, — сказала Азаровна, когда мы сели завтракать. — От покойничка моего дорогого, царствие ему небесное. Он аж до самой Австрии в войну дошел. Воз-вернулся весь поранетый. От ран и помер. Правда, жил еще долго, цельных десять годов. Хороший был человек, только — чего уж греха таить — больно легкий, без солидности мужицкой. Придет, бывало, с поля, наденет солдатскую гимнастерку с орденами да медальками, возьмет на коленки гармонию, покачает ее, как дите малое, да и запоет про этих самых птиц. Я ему: «Иван, крышу надобно починить». А он отмахнется — подождет, мол, крыша. «Что ты несерьезный такой? — спрашиваю. — Все веселишься да песни играешь!» — «А как мне быть невеселым? — отвечает. — Я скрозь такое прошел, такое видывал, что и в худом сне не привидится. Дарованная у меня теперь жизнь. Понимаешь?.. Меня судьба из многих выделила. Мог бы в земле сырой лежать, под звездами горючими, ан нет — по ней, матушке, живым топаю. И не где-нибудь — в краю родимом. Мне, — говорит, — теперь каждый день — праздник. А что касаемо других погибших, они не осудят: сами молодые, веселые были…» И снова зальется, растянет гармонь, сколько рук хватает. Не поверите, он за день до смерти пел. Приехали мы с Валюшкой к нему в госпиталь инвалидный, лежит снега белее, глаза закрытые. Но почуял, что мы рядом, голос подает: «А гармонь привезла?» — «Нет», — говорю, а сама плачу, на него глядючи. «Ничего, — шепчет, — мы и без гармони…» И заводит, значит, «Летят перелетные птицы». А язык уже плохо слушается, и в горле что-то клокочет нехорошо…