Выбрать главу

И напоследок. Знали бы Вы, господа, как трудно, как невероятно сложно в нашей стране, просто невыносимо — не издавать журнал. Как отвратительно вздыхать над каждым попадающим в руки прекрасным материалом и откладывать его "до лучших времен". Это поистине тяжело. И как счастливы мы теперь, вновь обретая голос. Все технические трудности (если вдруг они возникнут) померкнут перед счастьем доставить Вам, господа, несколько приятных минут.

Памяти Виталия Ивановича Бугрова

(14 мая 1935 — 24 июля 1994)

Сергей Бережной

Я написал эту песню давно

Я написал эту песню давно. Она написалась сама собой, как обычно пишутся только лучшие песни. Она написалась так, потому что я точно знал, для кого я ее пишу:

Настройтесь на свердловскую волнуИ стрекот всех кузнечиков эфираПропустит вдруг: "Я жду тебя, мой милый…"И ты поймешь, что медлить ни к чему,Что где-то далеко, в горе из малахитаЖдет именно тебя среди высоких кручХозяйка той горы колдунья АэлитаИ только у тебя к ее богатствам ключ…

На моей второй "Аэлите" мне так и не удалось спеть ее в его присутствии. Не получилось. Что ж, подумал я, успею.

Прошло пять лет. Мы встречались на Ефремовских Чтениях и "Интерпрессконе" в Питере, на других съездах и конференциях — и под рукой всегда не оказывалось гитары, или мешало еще что-то, или… Ладно, думал я, ладно, успею!

…Закон пути немыслимо суров:Мы делим расстояние на скорость,Высчитываем время, словно корысть,Молитвами торопим бег часов.Там где-то замок есть из теплого гранита,И обвился кольцом вокруг стены дракон…А в замке том грустит принцесса АэлитаЕй страшно без тебя в огромном замке том…

На этом "Интерпрессконе" я как-то в разговоре упомянул об этой песне. Должен приехать Виталий Иванович, сказал я. У меня давно припасен для него подарочек. Если он приедет, я на концерте специально для него спою…

…Посадка. Самолет на полосе.К перрону подкатил свердловский поезд.Ямщик заткнул двугривенный за поясИ звездолет в Кольцово мягко сел.И вот — в конце пути — последняя молитва:Прими нас и спаси от будничного сна,Прекрасная, как жизнь, богиня Аэлита,Распахнутая в мир свердловская весна!

Он так и не приехал…

Андрей Балабуха

ХОТЬ ЧТО-ТО ИЗ ТОГО, ЧТО НЕ УСПЕЛ СКАЗАТЬ…

Говорят, если, дожив до сорока, просыпаешься однажды и обнаруживаешь, что у тебя ничего не болит, — значит, ты уже на том свете. Не знаю, может, поборникам модного ныне здорового образа жизни и удается отдалить этот рубеж. Но даже если так, не могу представить себе, чтобы кому-то удалось избавиться от боли памяти. В разном возрасте всякий из нас начинает вести собственный мартиролог — и чем позже, тем лучше! — но все мы рано или поздно приходим к тому, что вес его на душе начинаешь ощущать постоянно, как некую неотъемлемую часть самого себя. Как четки, перебираешь имена.

Дима Брускин, переводчик Лема, бессменный секретарь клуба фантастов в "Звезде", — именно он и ввел меня туда в шестьдесят первом…

И Дед, Илья Иосифович Варшавский, постоянный председатель этого клуба, а потом, уже в конце шестидесятых, первый руководитель семинара молодых фантастов в Союзе писателей…

И Георгий Сергеевич Мартынов — трагически не реализовавший себя писатель и до конца реализованный человек.

Четки, четки…

Евгений Павлович Брандис и Владимир Иванович Дмитриевский. Лев Васильевич Успенский. Геннадий Самойлович Гор. Александр Мееров. Александр Шалимов. Сергей Снегов. Дмитрий Биленкин и Роман Подольный. Олег Соколов — эпоха "Искателя"… Витя Жилин, так и не успевший подержать в руках собственной книги; нет ее по сей день…

Четки, четки… И не все ведь названы, а лишь малая часть, и о каждом хочется сказать и рассказать, и каждый — по-своему — болит в памяти, и с потерей каждого сжимается твой собственный мир, от которого отсекаются все новые и новые части, и ничто не забывается, а лишь отступает вглубь, и хоть рана со временем затягивается, но остаются рубцы, и ноющую их боль при всяком движении может заглушить лишь одно свежая рана.

И вот теперь — Виталик. Виталий Иванович Бугров.

Каких-то несколько дней назад говорили по телефону. Жалел, что не сможет приехать на вручение Беляевской премии. Рассказывал об "Аэлите". Строил планы. А теперь сидим мы с Володей Михайловым — и вдруг звонок. "Виталий Иванович умер". Может, потому что своими глазами не видел — отказываюсь верить до сих пор. Что-то протестует внутри. Не может и не хочет принять. Хотя умом и понимаю: факт. Непреложный и неотменяемый. Какая там, к черту, расширяющаяся вселенная — сжимающаяся она. И с каждым разом — все больнее.

Друг о друге мы узнали тридцать с лишним лет назад. Не помню точно, какой это был год — кажется, шестьдесят второй. "Уральский следопыт" объявил тогда конкурс на лучший фантастический рассказ, и я решил рискнуть. Написано было немного, да и посмотреть сейчас — сплошное детство: повесть — фантастико-историческая — об инках и несколько рассказов. И вот последний из них и послал. А Виталию — он не работал еще в те поры в "Следопыте", даже не помышлял об этом, а сам грешил помалу фантастикой, даже рассказ один опубликовал — поручили написать обзор по итогам конкурса. И моему рассказу, оставшемуся, разумеется, неопубликованным (да и не стоил он того!) Виталий посвятил в своем обзоре абзац. Чем-то ему неумелый этот опус приглянулся-таки. А потом, в шестьдесят восьмом уже, встретились впервые, превратив заочное знакомство в личное. Встретились здесь, в Питере, у меня дома, и проговорили весь вечер и полночи, и было выпито немало кофе и не только кофе (хотя кофе, все-таки, больше — по этой части Виталик уже тогда не знал себе равных); и как-то сразу возникла взаимная симпатия, которая потом, годами, превращалась в переписке — встречи-то редки были, всю жизнь так! — сперва в приятельство, а потом и в дружбу. Встречи! Да за все время, если вести отсчет с шестьдесят восьмого, месяцев семь-восемь с трудом наберется — и это за четверть-то века… И месяц из них — на том, первом, семьдесят шестого года Всесоюзном семинаре молодых фантастов и приключенцев в Москве, в общаге Литинститута на проспекте Добролюбова, где мы с Виталиком положили начало традиции, с тех пор неукоснительно соблюдавшейся — на всех конвентах, семинарах, совещаниях и так далее, куда мы попадали оба, селиться в одном номере (или, если номера оказывались, по счастью, одноместными — рядом). Правда, в тот раз Виталику здорово не подфартило: язва желудка, как ни пытался заглушить ее, проклятую, поглощая фантастические порции мороженого, все-таки привела его к Склифасовскому, и, возвращаясь в Питер, я оставил его там. Больше того: увлеченный делами, даже не успел заехать попрощаться — и потом много лет казнил себя за это, хотя сам Виталик ни разу мне того лыка в строку не поставил…

А по другой традиции, ежегодно приезжая в Питер, Виталик всякий раз останавливался у меня. И тогда начинался пир общения — на любые темы, как правило, отнюдь не всухую да не натощак, но главным яством всегда были именно беседы: о литературе и о фантастике в частности, о философии и психологии, политике и любви…

Кстати, о любви. Несовременный он человек, Виталий. К счастью. Никогда не забуду одной его фразы: "Фантастика — самая целомудренная литература". Не всегда это, может, справедливо (не о Вилли Коне говорю и та НФ, что настоящая литература, отнюдь не всегда является пуританской). Но ведь и целомудрие — не привилегия евнухов и импотентов: даже самые пылкие любовные сцены можно писать воистину целомудренно — на том и проверяется подлинный писательский талант. И вот что любопытно: Виталик, человек мягчайший, образец толерантности, умница и врожденный интеллигент, в этих вопросах умел проявлять удивительную твердость. И когда готовил к публикации мой "Майский день" (так в "Следопыте" и не появившийся, но в том не наша с ним вина), заставил-таки меня убрать один фрагмент; потом его трижды выкидывали и в "Детгизе", и в "Молодой гвардии", но если там я на редакторов злился, всякий раз напоминая мееровские слова, оброненные как-то во время работы над "Летающими кочевниками": "Для "Костра", а не для кастратов!" — то на Виталия обижаться мне и в голову не приходило. И не по дружбе, а потому, что свои редакторские требования он умел всегда сформировать столь тактично — если даже и не принимал их в душе, то уж горечи никакой не оставалось. И вообще, редактором он был, что называется, милостью Божией.