Выбрать главу

Я люблю ходить в издательство БКИ. И потому, что люди там хорошие, и потому еще, что на лестнице этого старинного особняка я как бы окунаюсь в детство…

Кто не знает этот кирпичный, похожий на кремлевский терем дом на улице Розы Люксембург, бывшую дворянскую усадьбу! Когда-то здесь располагалось Облоно — учреждение, которое я терпеть не мог, поскольку оно терпеть не могло меня и мою флотилию «Каравелла» — «организцию, активно противопоставляющую себя советской педагогической системе и нашей славной пионерии». Но сейчас здесь вполне приличное учреждение — Институт археологии. А на втором этаже — то издательство, куда я спешу.

* * *

Я ступаю на каменные ступени и окунаюсь в мир знакомых запахов. Это редакционные ароматы — бумага, табак и (деталь избитая, но никуда не денешься) типографская краска. Но не только это! Запах множества книг, запах лестничных камней и чугуна, запах старых кирпичных стен — тот же, что в библиотеке, в которую я, школьник, входил когда-то, как в храм…

Она и располагалась в храме — в старинной Спасской церкви, что стоит в городе Тюмени, на улице, которая раньше тоже была Спасская, а теперь — Ленина. Про эту церковь-библиотеку я писал уже немало (да простят меня читатели за повторы). Но сейчас хочу рассказать, как на лестнице этого храма соединились для меня реальность и фантастика. И как я впервые ощутил, осознал нутром, что на самом деле есть она, многомерность пространств.

О, этот библиотечно-храмовый, книжно-каменный запах! Так пахло, наверно, в подвалах замков, где вперемешку свалены были старинные фолианты, рыцарские латы и рулоны карт с фантастическими островами, кораблями и морскими чудовищами. Сердце колотилось, когда я с мамой поднимался по рельефному чугуну ступеней к заветной двери абонементного отдела. Без мамы нельзя: мальчишкам моего возраста книг там не давали. А мама брала для меня то, что я высматривал на длинном застекленном прилавке (как в магазине!). Иногда везло необычайно! «Война миров», «Человек-амфибия», «Гиперболоид инженера Гарина», «Затерянный Мир», «Изгнание владыки»… Эти крупицы чудес и радости мой натренированный взгляд цепко выхватывал из россыпей произведений социалистического реализма и прочей занудной (как мне тогда казалось) литературы. Если даже название было незнакомым, я особым чутьем угадывал книжку, которая — та, что надо. И нес ее по лестнице, не давая маме спрятать в сумку.

Лестница была в два марша. Они разделялись широкой площадкой, где в могучей кирпичной стене было узкое сводчатое окно с чугунным переплетом. Широкий мраморный подоконник располагался высоко (сперва на уровне моего подбородка, потом — плеч, позже — на уровне груди). Остановившись у окна, я клал на холодный мрамор книгу и тыкался в нее носом. Не терпелось понять, в какие миры унесет она меня в ближайшие часы!

Мама, конечно, нетерпеливо понукала меня, а я торопливо листал. От книги пахло книгой — старой, растрепанной, от подоконника — холодным мрамором, от окна — чугунной решеткой…

— Славка, у тебя есть совесть? У меня еще ужин не готов.

Я захлопывал книгу. А за окном был вечер — обычно осенний или зимний. Над деревянным забором сада имени Ленина светил фонарь. На высокой березе от него загорались желтые листья или сказочно сверкала на ветках изморозь. И в этом тоже была частичка сказки…

* * *

Случилось так, что я долгое время не бывал в Тюмени, а если и приезжал, то не хватало времени наведаться в библиотеку. И вот где-то в середине восьмидесятых желание вдохнуть знакомый запах, постоять у знакомого сводчатого окна сделалось просто нестерпимым. Я приехал и пошел в Спасскую церковь.

Библиотеки в ней уже не было. Располагались там реставрационные мастерские, где приводили в порядок всякую тюменскую старину: резные наличники, узорчатые дымники печных труб, фонари… Посторонних не пускали. Но писательское удостоверение (вкупе с прочувствованным рассказом о ностальгии по детству) произвело впечатление на строгую девицу аспирантского вида. Она распорядилась пропустить «товарища писателя» (чьих книг ни при какой погоде, конечно, не читала). И товарищ писатель ступил на заветную лестницу.

И замер. В испуге и недоумении.

Лестница была не та. Запах — тот же, знакомый до «сжимания сердца», чугунный рельеф ступеней — тот же, гулкость лестничного пролета — та же. Но сама лестница была сплошная, уходящая высоко вверх, без площадки посредине. И в стене — никакого окна…

Нет, перестроить ее не могли. Не хватило бы ни мастеров, ни сил, ни денег для переделки такого могучего сооружения. Да и зачем? Ясно, что эта лестница была такой изначально, с восемнадцатого века.

Я рассеянно, с ощущением потери поднялся на второй этаж. Здесь мне показали наполовину расчищенную фреску. Богородица с Младенцем на руках смотрела словно сквозь дымку из далекого-далекого пространства. Смотрела понимающе и ласково. У меня потеплело на сердце. Однако ощущение, что я не в прежнем мире, не в книжном храме моего детства, не оставляло меня.

Я прошелся по бывшему читальному залу, где когда-то в закругленном помещении алтаря стоял овальный стол, за которым я (уже почти взрослый, десятиклассник) сочинял свои первые рассказы. Побывал и в «абонементе», где теперь стучали молотками жестянщики. В плане помещений ничего не изменилось. Но лестница…

Я вернулся на ступени. Спустился до средины. Где же площадка? Где окно? Пусть за стеной нет уже старого сада и желтеет обшарпанная штукатурка построенного на его месте Дворца пионеров, но окно-то должно было остаться!

Я вышел на улицу, обернулся к церкви и… понял, что окна просто не могло быть. Никогда. Окна были на первом и втором этажах церковного здания, а мое должно было бы располагаться на границе между этажами. Оно никак не вписалось бы в архитектуру фасада.

Тогда что же? Значит, все, что было, всего лишь плод искаженной взрослой памяти, которая преподносит детские сны как явь?

Но как же? Сны — в течение многих лет? С такой точностью чувств? С такой памятью о мраморном подоконнике — гладком и холодном, когда утыкаешься в него подбородком (а носом — 6 книгу)? С горящими от фонаря листьями за чугунным узором оконного переплета… А площадка — деревянная, в отличие от ступеней. Я помню сучок половицы, похожий на лошадиный глаз, я уронил на него однажды пухлый роман «Айвенго»… На площадке было светло от яркой лампочки, а нижняя часть лестницы — почти в полумраке…

Не может быть, что этого не может быть. Иначе с чего бы я помнил это почти полжизни? И… зачем такой обман?

И я стоял в горестном недоумении, пока не стало просачиваться в меня понимание (милостивое, как прощение). Все было. Только было не здесь, не совсем здесь. За тонкой гранью близкого, соседнего пространства, в котором осталось мое детство.

«Ты же столько раз писал о параллельных мирах, о совмещенных и пересекающихся пространствах, о темпоральных кольцах, о многомерности нашего бытия. Писал и верил в это. Почему же сейчас, когда оно коснулось тебя наяву, растерялся, как мальчик в сумрачной незнакомой комнате?»

В самом деле, все объясняется просто, если принять за истину, что в жизни своей человек иногда переходит из одного пространства в другое. В силу каких-то космических или иных причин. Пространства эти бывают очень похожи друг на друга, но все же различны в некоторых деталях и обстоятельствах. Поймешь это — и становится ясным, почему водонапорная башня в центре города оказывается восьмигранной, хотя в детстве ты ее всегда видел круглой. Почему посреди твоего любимого фонтана, сохранившегося лишь на старой фотографии, стоит только один чугунный журавль, хотя их было два. Почему старый школьный приятель утверждает, что в июне сорок восьмого года мы с ним не могли ловить лягушек в лесном болоте, поскольку сразу после экзаменов он уехал в пионерский лагерь. А я-то все помню до мелочей…

В общем-то — пустяки. Ну подумаешь: лягушки, фонтан, башня. Можно отмахнуться и все объяснить неточностью памяти. Но начинаешь разбираться, копать, и ощущение неведомого подступает вплотную. Такое же ощущение необъяснимости, выхода за рамки привычного бытия, которое я испытал, когда в детстве отчим показал мне ленту Мёбиуса. Оторвал от газеты полоску, перекрутил, соединил — и свершилось невозможное: две плоскости соединились в одну. Это было непостижимо: вроде бы налицо две стороны листа и в то же время не две, а одна.