Но все это осталось позади, когда я разговорился со своей соседкой по кузову. Выяснилось, что моя попутчица приехала в Москву с мужем в начале тридцатых годов из наших мещерских мест, в какой-то степени даже приходится мне дальней родней по материнской линии Конкиных, да и фамилия ее была Конкина, Феодосья Федоровна. Рассказала мне, что приезжала к родне в деревню забирать пожитки и в Москве живет на Ново-Алексеевской улице, держит корову, пасет ее в Сокольниках, неподалеку от дома. Надо содержать двоих дочерей, старшая учится на акушерку, младшая — школьница. Так за разговором незаметно доехали мы до Егорьевска, и там машина остановилась во дворе какого-то небольшого дома. Уже темнело, вышедший из кабины вместе с шофером москвич объявил, что они пойдут ночевать в дом к знакомым, а мы чтобы оставались в кузове и стерегли машину. Всю ночь мы просидели с тетей Феней (так я ее стал называть) на ее узлах, не смыкая глаз, около машины появлялись какие-то люди, уходили в ночь, я же по своей молодой беспечности не обращал на это никакого внимания, но впоследствии тетя Феня говорила мне, как она боялась, что это грабители, и они могли убить нас.
Утром мы тронулись дальше и только к вечеру добрались до цели — так долог тогда был путь в столицу всего в две сотни километров.
По приезде в Москву “колчаковец” исчез в неизвестном направлении, а мы с шофером ночевали у тети Фени, которая, как я убедился позднее, была так радушна ко всем, что многие приезжавшие в Москву земляки находили приют в ее комнатушке. Утром, выйдя на крыльцо, я услышал, как в сарае, рядом с домом, кудахтали куры, пели петухи, мычала корова — кормилица тети Фени и двух ее дочерей. Какой-то деревенской свежестью, радостью жизни повеяло от этого многоголосья живности, и теперь, вспоминая то утро, я будто возвращаюсь в тот благодатный миг бытия, пронизанный новизной моего положения и надеждой на прекрасное будущее.
В тот же день мы отправились вместе со старшей дочерью тети Фени Машей в университет узнать, почему мне отказано в приеме. Молодая девушка просмотрела мои документы, удивилась, узнав, как я добрался до Москвы, и отпустила меня со словами: “Юноша, поезжайте домой и ждите по почте нашего решения”.
Вскоре я получил вызов с уведомлением, что зачислен как отличник без экзаменов. И началась моя пятилетняя студенческая жизнь.
Но закончу о тете Фене, ставшей для меня одним из тех народных характеров, которые впоследствии, в 60—70-х годах, сделались предметом моего почвеннического увлечения. От тети Фени я узнал, как она, получив похоронку на мужа, долгое время тосковала по нем, как постоянно он приходил к ней, как живой, ночью.
“Каждую ночь ко мне приходил. Ребята уснут, слышу — стучит на крыльцо, это мой Никанор идет. Мешочек у двери поставит, сядет за стол, и начинаем мы с ним говорить. Все ему расскажу... посоветуюся, как нам жить... Он слушает, молчит, а я уж знаю, что он мне скажет: “Скоро я к тебе совсем приеду, а ребят учить не бросай, слышишь?” Наговорюся с ним и не знаю, как он уйдет. А тут днем сижу я на лавке, у крыльца, и вижу, Никанор идет прямо ко мне. Я встала да к нему-то кинулась — и не помню боле ничего. В себя-то пришла — соседей цельный двор, перепужались, жива ли я. Это он мне поблазнился. Больно уж я тосковала, когда похоронную-то получила”.
* * *
В МГУ лекции читали известные профессора, закладывавшие в наше сознание определенную систему знаний, необходимую для серьезного образования. Конечно, и литература, и сама история идеологизировались в духе марксизма-ленинизма, но на дворе были уже не те времена, когда во имя классовых интересов извращалось прошлое страны, выхолащивались ценности культуры. Позади были остановленные Сталиным в 1934 году произвол “исторической школы” Покровского, глумившейся над историей России, над ее выдающимися правителями; национальный нигилизм, вроде сочинения Демьяна Бедного “Слезай с печки”, с развязным виршеплетством о якобы извечной лени русского народа. И Пушкинский юбилей в 1937 году, и предвоенные фильмы об Александре Невском, Петре I, Суворове и другие — вносили в массы дух патриотизма, ставшего вскоре мощным орудием в начавшейся войне с гитлеровской Германией.
Мы не знали тогда, что всего лишь несколько лет назад, перед настигшей его карой, Троцкий в своей книге “Сталин” обвинял своего ненавистного противника, что тот, грузин по национальности, “стал представителем великорусских тенденций”. За эту верность России, за служение ее национальным интересам и ненавидели троцкисты так люто Сталина, не давшего им тогда расправиться с нашим государством (и это удалось потомкам всех троцкистов — нынешним “демократам”).
Глубоко государственными интересами диктовалась и литературно-идеологическая политика в послевоенное время. В 1946 году вышло постановление ЦК партии о Зощенко и Ахматовой. Помнится, я воспринял тогда это как конец своим выступлениям в “Комсомолии” (длинной, на весь коридор стенгазете филфака), думал, что отныне можно будет писать только о природе. Нашим юным умам не дано было понять, что литературе вполне своевременно преподносился урок, и в лицах неслучайных. Кончилась война, для восстановления страны требовалось объединение всех физических и духовных сил народа, что и дало поразительный результат, когда за три-четыре года из руин поднялись целые города и уже в 1947 году были отменены продовольственные карточки — впервые в послевоенное время в Европе. Помню, как в тот первый день после отмены карточек живший с нами в студенческом общежитии на Стромынке, 12, в комнате 333 наш товарищ рано утром ушел из дома и вернулся с буханками хлеба в руках. И, поедая их, мы все еще не верили, что теперь в любое время можно купить сколько угодно хлеба без всяких карточек.
В постановлении ЦК говорилось о Зощенко и Ахматовой. Сравнительно недавно в журнале “Знамя” был опубликован дневник Геббельса. Министр пропаганды Германии записал, как он (это было в середине тридцатых годов) читал Гитлеру рассказы Зощенко, как они оба смеялись, испытывая удовольствие от них. Хотя Гитлер назвал в своем “Майн кампф” русский народ великим, но, видимо, в чертах зощенковских обывателей, недоумков ему весело было видеть то, что играло на руку в его планах порабощения восточного соседа.
Возвращаясь к профессорам, нужно сказать, что преподносимые нам знания обычно не выходили из рамок учебников, написанных ими. В лекциях ничего не говорилось о Есенине, а у меня под подушкой лежал купленный на базаре большой есенинский сборник издания 20-х годов. Оттуда же, из-под этой подушки я извлекал, читая в подходящий час, и приобретенных на том же базаре “Братьев Карамазовых”. Тогда на московских базарах можно было купить любую книгу, как, впрочем, и в букинистических магазинах, но покупки мои были случайны (из-за безденежья, да и далек я был от страсти собирания книг), и только со временем я мог пожалеть, сколько бесценных книг прошло мимо моей библиотеки. О некоторых профессорах я вспоминаю не только как о проводниках знаний, но скорее даже как об увлекательных литературных персонажах.
Среди профессуры были и “наставники младых душ” вроде Леонида Ефимовича Пинского, лекции которого по западной литературе поклонники его из евреев называли “гениальными”, а меня дивили разве только тем сочным, почти физиологическим удовольствием, с каким толстые губы лектора бесконечно обсасывали слово “раблезианство”. Как мне стало известно позже, вне университета Пинский собирал вокруг себя “молодых мыслителей” (среди них побывал и В. Кожинов, по его свидетельству). Там-то и прорастало то семя, которое даст в будущем такие обильные плоды. Лекции по американской литературе читал Роман Михайлович Самарин. В отличие от Леонида Ефимовича, в чем-то смахивавшего походкой своей, скорбной многозначительностью физиономии на киношного Чарли Чаплина, Роман Михайлович был мужчина видный, с быстрой, решительной походкой, энергичной, четкой речью. Лекции он читал с напористой идеологичностью, подчеркивая антибуржуазную направленность американской литературы. Были у него и другие, более интимные взгляды, которые проявились уже после того, как я закончил в 1949 году университет. Недавно в одном журнале, кажется, в “Вопросах литературы”, одна женщина-еврейка, знавшая Самарина, рассказала о его “антиеврейском поведении” в годы “борьбы с космополитами” в начале 50-х годов. И совсем недавно стало известно и было опубликовано стихотворение Самарина, посвященное трагедии казачества во времена революции. Странно было читать мне, слушавшему деловые лекции профессора по американской литературе, этот его патетический плач об искоренении рода казацкого (он прекрасно знал, по чьей вине).