Выбрать главу

Шутки ради хотел бы попенять: отчего Роман Михайлович не стал для русских тем же, чем был Пинский для своих питомцев? А ведь мог бы оставить и память о себе, покоряя молодые умы, но удовольствовался покорением сердца замужней студентки с нашего курса, Ксении Лукирской, дочери академика.

Запомнился мне совет Н. К. Гудзия: “Не обязательно все знать и помнить, достаточно знать, на какой полке вашей библиотеки лежит книга с нужными вам сведениями”. На первом курсе он читал нам древнерусскую литературу, жуя губами, делая изредка глотательные движения, как бы “оживляя” временами нудноватый пересказ содержания памятника академическим пафосом с подрагиванием лысой головы.

Посещал я толстовский семинар на квартире Гудзия недалеко от универ­ситета (на улице Грановского). В большом кабинете хозяина рассаживались студенты, начиналось чтение, обсуждение. Гудзий закрывал глаза, подремывая. Из кухни доносились вкуснейшие запахи, дразнящие студенческие голодные желудки.

Русскую литературу XVIII века читал нам Дмитрий Дмитриевич Благой, автор содержательного, богатого фактическим материалом учебника по этому периоду русской литературы. Читал он лекции, сидя за столом, в шапочке, со скрупулезностью филологического коллекционера раскладывал перед нами, заглядывая через очки в бумагу, факты, имена, названия, и все это озвучивалось с одинаковой сытостью в голосе, шла ли речь о литературной графомании петровских времен, мертвенности ли классических опусов, о Державине ли с его гениальными проблесками поэзии, или о Фонвизине с трагичностью и победительностью его пути от вольтерьянского просветительства к глубокой религиозности, постижению им духовной самобытности России по отношению к Западу и т. д. Были и моменты своеобразного оживления: с какой-то блаженной улыбкой пересказывал Дмитрий Дмитриевич фривольную историю из пародийного сочинения о жизни олимпийских богов с физиологическими “интимными” подробностями.

XIX век русской литературы читал Геннадий Николаевич Поспелов, входивший на кафедру с гордо поднятой головой, с непременным для акцентирования мысли “собирательным” жестом в виде сложенных перед собой щепоток пальцев, как при молитве (далеко не христианской, учитывая то, с каким пиететом говорил он с кафедры о гениальности композитора Скрябина, автора сатанинского “Экстаза”). В писателях любил находить он повод для скептических подковырок, особенно, помню, язвил по поводу стихов юного Лермонтова: “Еще не вкусивший жизни мальчик, а какие грандиозные проекты: “я хотел, чтоб целый мир был зритель торжества иль гибели моей!”

Представал перед нами профессор на сцене Комаудитории, как судачили наши студентки, в потрепанных брюках, с потертым портфелем. Но как прифасонился наш Геннадий Николаевич, когда в жизни ученой братии грянуло важнейшее для них событие (кажется, в 1947 году) — трехкратное-четырех­кратное повышение зарплаты. Перемена была очевидна и в соответственном повышении градуса собственного достоинства. Теперь уже не могло быть того, когда, например, принимавший у нас в первом семестре первого курса экзамен по истории профессор Константин Васильевич Базилевич, слушая ответы студентов, на их глазах рвал хлеб красными мужицкими руками и жадно ел, не стесняясь.

Константин Васильевич читал нам историю России феодального периода и был прекрасным лектором. Читал он лекции густым мужественным голосом, прохаживаясь по сцене с прямой военной выправкой; говорили, что в первую мировую войну он был авиатором.

Лекции по русскому языку читал С. И. Ожегов. С аккуратненькой, ухоженной бородкой ходил он, раскланиваясь налево и направо, вежливенько улыбаясь, настороженно любезный. И лекции его были аккуратные и скучные. Одно осталось у меня в памяти от них — совет, чтобы мы учились правильному русскому языку по речи дикторов радио.

Недавно, в связи со столетием Ожегова, я где-то прочитал, по-моему, в воспоминаниях его сына, что в молодости отец был кавалеристом. Это меня просто поразило — настолько это не походило на нашего лектора Ожегова, смахивавшего всем обликом своим на провизора. “Наука о языке”, видно, так прилизала его, что в нем не осталось ничего не прилизанного. Позднее, уже после университета, встречаясь с писателем Алексеем Юговым, ратоборцем за русский язык, я был очевидцем того, как этот человек, обычно спокойный, по-старомодному обходительный, выходил из себя при имени Ожегова — “запретителя”, “окоротителя” народных слов с его кастрированным — после языкового моря словаря Даля — “Толковым словарем” с бесконечными пометами “уст.” (устаревшее слово).

Большое значение в нашей студенческой играли хлебные талоны. Иногда по ним мы могли получить целый белый батон! О, эти спасительные  в моей студенческой жизни редкие батоны! На них я покупал билеты в Большой театр. Как, помню, поразил меня голос неизвестного мне певца, исполнявшего роль Германна в “Пиковой даме” Чайковского. Я так был поражен драматическим тенором Георгия Нэлеппа, что сумел попасть вторично на “Пиковую даму”, и как был огорчен, когда в программке увидел фамилию Ханаева. Уже не было того впечатления, я даже хотел уйти со спектакля и только впоследствии понял, какой выдающийся певец и Ханаев. Так “на батоны” смог я услышать в русской музыкальной классике голоса Михайлова, Пирогова, Козловского, Лемешева, Нэлеппа, Ханаева и других великих русских артистов.

Но все это шло за счет недоедания. Жил я на свою скромную стипендию (22 рубля — на первом курсе, затем немного повышалась), несколько рублей получал как инвалид Отечественной войны, мать с ее малыми детьми не могла мне помогать, для них сказкой было, когда я, приезжая на каникулы, привозил им что-нибудь съестное, тот же сбереженный батон. И, видимо, не случайно к концу учебы в университете весной 1948 года я заболел туберкулезом и летом месяц провел в санатории “Алкино” под Уфой.

*   *   *

Социология, классовость, приоритет материального над духовным — все это на лекциях и семинарах преподносилось не как предмет для раздумья, самостоятельного осмысления, а именно вдалбливалось в студенческое сознание, давая иногда фантастические результаты. Мой друг Сергей Морозов, с детства глубоко религиозный, признавался мне, уже спустя много лет после окончания университета, что после лекций  по диамату он начал думать, что Бога породила материя. Я тогда был неверующим, даже в родных мещерских местах меня считали атеистом. Каким-то образом сделались для моих земляков известными мои споры с бухгалтером ФЗУ (фабрично-заводского училища) при местной ватной фабрике Федулом Ивановичем, с которым я познакомился перед поступлением в университет. Высокий, с медлительной походкой, с палкой в руке, он напоминал мне дореволюционных купцов, как их могло представить мое воображение. Позднее, уже после его смерти, я узнал, что он был толстовцем, но я тогда видел в нем “обычного” верующего и горячо спорил с ним. С ласковой, чуть с хитринкой улыбкой он молча выслушивал меня и отвечал мне обычно цитатами из Евангелия; особенно запомнилось: “Иго мое благо, бремя мое легко”. Споры со стариком тогда не коснулись души моей, духа моего. Перед отъездом в Москву я немного поработал военруком ФЗУ. Провожая меня, главбух выписал мне какую-то материю, бумагу и на прощание обнял с дрогнувшим от волнения лицом.