И они выплеснулись. И очень рано, еще в школьные годы. И привели ее в Москву, в Литературный институт, а там умножились во много раз числом, сложились в первую, затем вторую, третью книжицы… Что было главным в этих книжицах? Мастерски выписанный, художественно-правдивый, а если одним словом — величественный, былинный образ деревенского народа, мужественно, с достоинством преодолевающего лишения долгих военных лет и разруху еще более долгих послевоенных. С достоинством и, добавлю, с верой, что придет-таки облегчение и ему: вернутся на поля лошади и трактора, отстроятся деревни и села, подобреет власть и не будет уже только командовать, как в военное время, будет советоваться с ним, с умом решать возникающие проблемы. Говоря образно, будет терпеливо растить деревце коллективизма, совсем еще молодое, но уже глубоко пустившее корни в их души.
Всего десять лет было этому деревцу, как началась война, но огненный ветер не сломил его, не повалил, оно выстояло, не засохло даже без мужиков, ушедших на фронт. Сгрудившись вокруг этого деревца, сдюжили деревенские бабы, а под их крылом спаслись от голодной смерти и дети, и старики; хватило бабам характера и сил не бросить землю в беде, не дать ей одичать.
А ведь были еще и довоенные годы. По свидетельству поэта, уже тогда крестьяне-колхозники “…всем сердцем поверили в общую радость труда”. Кто-то усомнится: “Так уж и поверили…” Да, поверили! Потому что “радость общего труда” не была для них внове. “Помочи”, “толоки” то и дело случались в деревнях: то погорельцу избу отстраивали сообща, то дружно наваливались на несжатую чью-то полоску… “Дружно — не грузно, а врозь — хоть брось”, — на таких, наверное, праздниках труда и добрососедства и родилась одна из мудрых пословиц русского народа.
После Литинститута не Архангельск приветил и приласкал талантливую землячку, а Вологда — так уж получилось, не буду вдаваться в подробности.
Еще не обжив новую, подаренную обкомом партии квартиру, Ольга Фокина выпорхнула из нее (началось лето!) и умчалась не на юг, не к Черному морю, а на север, в родную деревушку — там продолжали жить ее мама и старшие братья — их было четверо…
Великий Николай Некрасов при очередном свидании с деревней, настраиваясь на стихи, поделился с нами: “Жаден мой слух, и мой глаз любопытен”, и мы хорошо знаем, как благотворно отразилось это на его стихах, и особенно на поэме “Кому на Руси жить хорошо?”. Ольга Фокина о своем душевном состоянии по приезде в деревню с полным основанием могла бы поведать теми же словами. Остроте ее глаза и слуха можно только дивиться. Она с радостью замечает: родной колхоз идет на поправку — это были уже 60-е годы. Все слышнее гудят трактора, все веселее стучат топоры. “Ах, как строится нынче деревня!” — так начинает она одно из стихотворений тех лет. И добавляет: “Метит в плотники каждый мужик”. А результат — вот он: “Срубы, крыши желты, пахнет серой. Словно солнце на землю сошло”.
Верилось ей (а веру эту она черпала у народа), что деревня залечит наконец раны войны и начнет жить, “Как живалось когда-то давно: /Откровенно, широко и ясно, /С дружным кос перезвоном в страду, /А на отдыхе — с песней и пляской/ У полей и лугов на виду”.
Предвижу, кто-то скривит губы, прочитав эти строки: — Ха! “С песней и пляской!” А “пустопорожний трудодень”? А репрессии 37-го года?!
Что ответить на это?
Да, не во всех колхозах хватало собранного урожая, чтобы и “с государством рассчитаться”, и на трудодни колхозникам выдать, не обидев. Скупо еще рожала истощенная за четыре военных года земля.
Засыпать хлебом сусеки такого государства, как Советский Союз, было ой как нелегко. Особенно если учесть, что едоков все прибавлялось и прибавлялось. Всходили, как на дрожжах, и рабочий класс, и интеллигенция… А надо было кормить еще и армию — свою, чтобы потом не кормить чужую (такая опасность тогда была не менее реальной, чем сейчас), и бывшие бесхлебные окраины царской России… Ясно, что хлеба не хватало. А прикупить — на что? Главной заботой партии и правительства была индустриализация страны.
Ну а что касается репрессий 37-го года, то пора бы уже признать, что не все в них было так уж однозначно, как говорилось и писалось до сих пор. Из рассекреченных документов и мемуаров современников тех событий видно, что подоплека репрессий намного замысловатей и коварней*. Ясно пока одно: далеко не во всех колхозах были они, репрессии. А там, где они все-таки были, историкам предстоит еще разобраться, в чьих интересах и чьими руками они осуществлялись, ни на минуту не забывая при этом, что для одних репрессируемый (коренной) народ был в полном смысле родным, своим, а для других — чужим и даже ненавистным; был народом — “шовинистом”, “угнетателем”, “держимордой”, “погромщиком”. Чувство мести этому народу, владевшее определенной частью высоких чинов из тогдашних карательных органов, было вполне реальным и сбрасывать его со счетов при разговоре о репрессиях 37-го года нельзя. Называть те репрессии сталинскими — и только! — это для простачков, даже резче скажу — для профанов, которых, к сожалению, не убавляется…