Выбрать главу

— Да видишь ли, я ко многим его дням рождения сочинял стихи. А кроме стихов у меня ничего не получается. В них вроде бы все сказано, — ответил Юрий Поликарпович.

 

На повороте долгого пути,

У края пораженья иль победы

Меня еще успели вознести

Орлиные круги твоей беседы.

 

Вадим Кожинов в стихах Кузнецова возникает как мудрец из стихо­творения Пушкина “К вельможе”, или как сам Пушкин из воспоминаний Смирновой-Россет, или как один из участников вечно длящейся “орлиной беседы” двух русских летописцев:

 

За горизонтом старые друзья

Спились, а новым доверять нельзя.

Твой дом парит в дыму земного шара,

А выше Дионисий и гитара,

И с книжной полки окликает Рим:

— Мементо мори, Кожинов Вадим!

 

За несколько десятилетий у Юрия Кузнецова сложилась целая книжица стихотворений, не просто посвященных “другу Вадиму”, а о явлении русской жизни под названием “Кожинов”. Стихи одно серьезней другого, и я думаю, что автор вложил в них немало вдохновения, чтобы изобразить и разгадать тайну этого явления:

 

Смерть, как жена, к другому не уйдет,

Но смерти нет, а водка не берет.

Душа верна неведомым пределам,

В кольце врагов займемся русским делом.

 

А русское дело к тому времени все глубже и глубже втяги­валось в борьбу, и герой стихотворений Юрия Кузнецова был в ее эпицентре, одновременно как бы успевая глядеть на нее с далеких исторических окраин прошлого и рубежей будущего России. Но передовая этой борьбы проходила буквально сквозь него.

 

Сей день высок по духу и печали.

Меж тем как мы сидим накоротке,

Хазары рубят дверь твою мечами

Так, что гремит стакан в моей руке.

 

Видать, копнул ты глубоко, историк,

Что вызвал на себя весь каганат.

Ты отвечаешь: этот шум не стоит

Внимания. Враги всегда шумят.

 

Стихи написаны 4 июля 1987 г. На следующий день Кожинову испол­нилось пятьдесят семь лет...

Всех стихов о Кожинове не упомнить. Их писали Борис Сиротин и Виктор Лапшин, Эдуард Балашов и Эрнст Портнягин. А в литера­турном объединении “Красная Пресня”, на Трехгорке, которое почти  четверть века взращивал один из выдающихся умов России, чуть ли не у каждого поэта есть стихи о нем.

И дело было не в том, что он всех, кого любил, опекал, многим помогал напечататься, благословлял своим словом начинающих и неизвестных, а нам, старым друзьям, посвящал целые главы, статьи и предисловия. Мало ли во все времена было критиков, писавших о поэзии — Е. Сидоров, Лесневский, Рассадин, Чупринин, Сарнов, Турков, Аннинский, — но ни одному поэту в голову не пришла мысль вывести образ Чупринина или Рассадина в стихотворении. Это выглядело бы не то чтобы неприлично, но скорее смешно. Настолько не могли они быть объектами вдохновения. А Кожинов им был. Впрочем, его любовь к поэтам была весьма ревнива и разборчива. Любил избранных. Многих не любил. Но нелюбовь его выражалась не в осуждении и хуле, а в невнимании или даже равнодушии. Он как бы проходил мимо тех, кем не дорожил, хотя многие из них просто жаждали его признания. Но ничто в мире не могло заставить его поддержать проницательной похвалой какого-нибудь даже талантливого, но не задевшего его сердце литератора. Начинающий он или известный и влиятельный — для Вадима не имело значения. Он был свободен и страстен в своем выборе. Слукавить, сказать полуправду, подладиться под обстоятельства ради корысти или дружбы он просто не умел, потому что никогда не писал без вдохновения.

Для него не существовало правил, по которым жили литера­турные лагери тех лет: если этот человек по убеждениям наш, то на него надо работать, его имя надо “раскручивать” и утверждать. Что, кстати, делали многие способные люди — Олег Михайлов, Игорь Золотусский, Виктор Чалмаев. Порой такого рода “щепе­тильность” Вадима доходила до смешного. Володя Фирсов — благополучный, успешно издававшийся в те времена поэт, поддерживаемый комсомольской верхушкой, искавшей все время альтернативу Е. Евтушенко, избалованный вниманием многих критиков, всегда входивший в обойму “упоминаемых поэтов”, тем не менее мечтал о кожиновском признании, посылал ему сборники своих стихотворений, говорил комплименты, однако, к его огорчению, Вадим всегда внимательно слушал соискателя, но избегал прямых оценок: не ругал, но и не восхи­щался. Однажды они встретились где-то на юге — в Краснодаре или в Ростове — на каком-то писательском сборище. Кожинов так загулял, что быстро промотал командировочные деньги; в одно прекрасное утро вышел из номера, страдая от похмелья, и увидел Фирсова.

— Володя! — жалобно попросил он поэта, — похмели!

Счастливый от того, что Кожинов его о чем-то просит, Фирсов потащил Вадима в ресторан, заказал роскошный стол и два часа подряд, пока Вадим лечил свою голову и душу, читал ему стихи, веря, что наконец-то достучится до кожиновского сердца. Наизусть. Память у Фирсова была прекрасная. Когда он закончил, то посмотрел в просветленные, трезвые глаза Кожинова и решительно спросил:

— Ну как, Дима? Скажи, что я настоящий поэт!

Вадим покачал головой и печально произнес:

— Плохо, Володя, очень плохо! — И Фирсов заплакал.

Да что говорить, если человек с мировой славой, внешне не зависимый ни от кого, с высочайшими связями во все эпохи — да и талантливый по-настоящему! — Илья Глазунов всегда чувствовал, что для полного счастья ему не хватает признания Вадима Кожинова. Хотя Кожинов о русской живописи почти и не писал никогда (разве что о Корине), Глазунов тем не менее приглашал его на свои выставки, не раз звонил и предлагал поглядеть мастерскую, поговорить. Видимо, для того, чтобы услышать от Вадима одобрительные слова о великом русском художнике и вожде русского патриотического движения... Кожинову не нравилась настойчивость Глазунова, и он не раз говорил мне об этом, хотя ценил его работы молодых лет.

Позднейший же, “коммерческий период” заказных портретов мастера, как и многофигурные эпохальные “Мистерии ХХ века”, был Вадиму не по душе. Он не упрекал Глазунова за “шоу-бизнес”, но своим молчанием и нежеланием сближаться как бы и не поощрял его. Лишь однажды, будучи в Польше и отвечая на вопрос корреспондента какой-то газеты о Глазунове, он сказал, что “работы художника последних лет — это китч...” До всеведущего и ревнивого Глазунова неисповедимыми путями газета дошла, и когда мы готовили с Геннадием Гусевым к печати главы для журнала из глазуновской книги, сиживали часами в его особняках и апартаментах, спорили о рукописи, до полуночи внимали его чтению вслух, правя и сокращая, несмотря на театральные возмущения автора, целые страницы, то кульминация посиделок наступала заполночь, когда после второй или третьей пачки “Мальборо” Илья Сергеевич обретал второе дыхание и, желая уязвить или поставить на место своих редакторов, как правило, вещал:

— Что там ваш идеолог, философ или, как его, историк? Ну, тот самый, который о картинах Глазунова сказал, что это китч! — Илья вскидывал породистый подбородок, затягивался очередной сигаретой, его глаза торжествующе сверкали, он поводил по сторонам своим арийским профилем с седым пробором густых волос и торжествовал, взяв заочный реванш у человека, не оценившего величие не кого-нибудь, а самого Глазунова.

...Но что это я все о других вспоминаю, а о себе молчу? Я ведь такой же, как все, и разве я не ждал каждый раз после того, как дарил ему свою очередную книжку, телефонного звонка, похвалы, нелицеприятного, а порой и горького слова? А какой гордостью переполнилась моя душа, когда я отдал ему на чтение, перед тем как отнести в издательство, рукопись нашей с сыном книги о Сергее Есенине! Около тысячи машинописных страниц — с ума сойти! И вдруг через три-четыре дня Вадим возвращает мне ее со словами:

— Стасик, я прочитал и ничем вам с Сергеем помочь не могу. Никаким дельным советом — вы знаете материал лучше меня.

Знать что-то лучше его — о, это признание дорогого стоило...

*   *   *

Воспоминания — это как нерезкая фотография с плывущими очертаниями лиц, фигур, событий или, может быть, как два снимка одной и той же жизни на одном кадре. Один из снимков — подлинный исторический отпечаток происшедшего, другой — наше, может быть, неточное, но близкое и дорогое изображение, греющее нам душу до конца жизни. В моих воспоминаниях есть, конечно, и то и другое. Так что не ловите меня на противоречиях или домыслах, они неизбежны.