Выбрать главу

 

Зимняя ночь серебрится от инея.

Мирно лежит вдоль российских границ

Длинная линия, горькая линия

Спящих под снегом казачьих станиц...

 

И мчится по этой линии, где в каждой станице родня, тройка, правит ею молодой иртышский казак, в санях — невеста, спирт, ружье.

 

Так повелось здесь исконно от прадедов:

Время подходит — коси или сей.

Но уж потом, после дел этих праведных,

Свадьбы и гости по линии всей...

Вот и летит эта тройка усталая,

Радости встреч ежедневно даря.

В небе заря поднимается алая,

И, слава Богу, без крови заря.

 

Как тут не вспомнить слов Бунина, сказанных о Киевской Руси, растоп­танной татарами: “Когда подумаешь о том, что мы потеряли — хочется кататься по земле и плакать”!

И как бы вступая в невеселую перекличку с таким недавним, но уже “былин­ным” казачьим временем — из нашего сегодня отвечает Веригину другой поэт альманаха, москвич Юрий Савченко (“Косой мышиного горошка...”):

 

Как в доме гостя не хватает,

Чтобы душой не одичать...

 

Но он же своей зрячей памятью, будто пунктиром извечных птичьих караванов, потянувшихся обратно с Юга на Север, и сшивает, казалось бы, навсегда разорванное российскими лихолетьями пространство родины (“Гусиная рапсодия”):

 

Серым гусем с пути не собьюсь.

Там, в широких предгорьях Алтая,

Спит в сугробах, себя прозревая,

Безначальная вечная Русь.

*   *   *

О прозе альманаха разговор особый. Она гораздо меньше связана с “правдой момента”. Исключение — “человеческий документ”, мытарства русской женщины, оставшейся с дочерью-инвалидом в “незалежном” Казах­стане один на один со стихией распада: государственного, психологического (“переквалификация” из преподавателя музыки в уличную торговку) и в конце концов телесного (тяжелая болезнь). Комментировать чужую личную боль невозможно, но об одном сказать необходимо: все больше и больше убеждаюсь, что воистину — начиная с первых послевоенных десятилетий XX века (когда большая и лучшая часть мужского населения страны была уничтожена в братоубийственной Гражданской войне или полегла на полях Великой Отечественной) и по сю пору Россия стоит исключительно благо­даря русской женщине. Поэтому, несмотря на всю “тяжесть” подобного чтения, “Записки уличной торговки” Светланы Шуваловой не оставляют ощущения безнадежности и уныния — этот удивительный запас прочности, воспетый еще Некрасовым, пока не растрачен. Вот как героиня “Записок...” заканчивает свое подробное повествование: “Наконец поняла — я сама, как барон Мюнхгаузен, должна вытащить себя из беды... Отказалась от обезболи­вающих инъекций и почти что — от снотворных. И даже духом воспрянула! Занимаюсь понемногу ремонтом квартиры, бываю на литера­турных вечерах, участвую в концертах с чтением своих стихов... Жизнь продолжается”. Что, слишком просто? А подлинное личное горе, оно навсегда отучает и от “красивостей”, и от “сложностей” — оно или немо, или столь же красноречиво, как бортовой самописец...

В завершение необходимо сказать еще об одном участнике альманаха — это донской прозаик Александр Можаев. Впервые его удивительные рассказы попались мне на страницах “Литературной России”, и что их резко отличало от необязательного потока текстов, свойственного современной литературной периодике в целом, это как раз-таки их обязательность... для чтения. В 70-е годы появление таких рассказов гарантировало бы их автору и гораздо большую известность, и место в какой-либо “литературной обойме”, скажем — среди “деревенщиков”. Но...

Об этом “но”, как мне думается, нужно обмолвиться отдельно, и даже, может быть, впервые без привычного уныния и сетования на “не те времена”. У Вадима Кожинова есть такая мысль — об особой цикличности в истории России, где неизбежные периоды местничества, раздробленности являются не только временем незаметного “культурного и материального накопления” в частях, подготавливающим будущий расцвет целого, но и как бы страхуют великую русскую культуру от унификации и выхолащивания. Например, языковой расцвет русской прозы и поэзии в междуусобные 20-е годы минувшего века, обилие говорков и диалектов, устремившихся тогда на уже донельзя выхолощенные “среднелитературным” языком символизма поля русской словесности. Может быть, что-то подобное переживаем мы и сегодня, ведь, в конце концов, “нам не дано предугадать...”.