Выбрать главу

— Эй, Сашок, а как ты определил, что это именно тот дом, а не какой-нибудь другой? — спросил Михалев.

— Да по рассказам, по памяти, она у меня хорошая...

Август 2001

(обратно)

К.Мяло • Днестр: на незримом рубеже (Наш современник N9 2001)

Ксения Мяло

 

ДНЕСТР: НА НЕЗРИМОМ РУБЕЖЕ

 

Летом 1993 года мне случилось быть в Ярославле; и вот там, в местном музее, я увидела небольшое полотно Шишкина, поразившее меня как грозное пророчество, которому суждено было сбыться. Напомню: тогда прошло едва ли полтора года после 8 декабря 1991 года, когда в Беловежской Пуще прекратило свое бытие историческое Государство Российское и когда в мгновение ока к России нынешней перестал иметь непосредственное отношение целый сонм имен и событий, вне связи с которыми просто нет нашей национальной идентичности. Случившееся все еще казалось ирреальным (не может быть! вот так, в единый миг...) Но из глубины поднималось знание, что это страшное и впрямь произошло; и возникло чувство обрубленности — не подберу другого слова.

Так вот, картина И. Шишкина называется “Беловежская Пуща. Срубленный дуб”. Собственно, это даже не картина, а этюд, и его отличает от всех привычных, известных полотен художника — такого реалистичного, такого ясного, столь не склонного к мрачному колориту, скрытым планам изображения, к мистическим намекам — необыкновенная сумрачность, даже угрюмость пейзажа. Более того: вокруг поверженного тела в глубине окружающей его чащи гримасничают какие-то зловещие, почти гоголевские силуэты. Все дышит злом, и не просто злом, но сознательной злой волей — перед нами сцена убийства, в том нет сомнений. А дуб — ведь он не рухнул от старости, он даже не повален бурей, но срублен — еще полон жизни, мощных сил, он простирает в воздух болезненно скорчившиеся ветви.

Так что же за видение посетило художника, какое предчувствие?

Впрочем, вернее всего, сам он не вкладывал в свой маленький этюд того грандиозного символического значения, которое сюжет его получил сегодня, но — такова природа творчества — бессознательно воспринял некий сигнал из будущего, в котором срубленным окажется само Древо Государства Российского. И речь не только о пространстве — сколь бы ни было страшно его рассечение; еще страшнее — рассечение времени и пресечение родословия (дуб — родословное древо). В III тысячелетие Россия вступает как страна без внятного представления о своей истории, потерявшая и точку собственного начала, и смысловую связь последовавших за этим началом событий. Разрозненными клочьями в общественном сознании носятся и повисают какие-то даты, имена, и это их броуново движение временами рождает эффект трагикомический — как, например, диковинная любовь утратившей выходы к морям, то и дело демонстративно отрясающей прах Империи от ног своих Российской Федерации именно к строителям Империи, Петру I и Екатерине II.

А также — к Суворову, юбилей альпийского похода которого знаменательно совпал с пушкинским и, подобно последнему, ярко высветил царящую в сознании современной России сумятицу, неспособность внятно определить черты собственной преемственной исторической личности. В те дни в моду вошло едва ли не хоровое цитирование строк из “Бородинской годовщины”:

Сильна ли Русь? Война и мор,

И бунт, и внешних бурь напор

Ее, беснуясь, потрясали —

Смотрите ж: все стоит она!

Здесь все — и “левые”, и “правые” — останавливались, обрывали стих, превращая Пушкина в того, кем он никогда не был и не мог быть: в певца поражения — а он любил и не стеснялся петь победу; певца Российской Федерации, а не Великой России — словно бы Пушкин когда-нибудь мог смириться с тем добровольным самооскоплением, вследствие которого нынешняя Россия отказалась даже от тех своих наследственных земель, которые не хотели от нее уходить. И это называется — “стоять”? Тогда за что же Суворов бился на берегах Дуная и Днестра, а Нахимов и Корнилов в Севастополе, а ...

Впрочем, перечислять можно долго, потому что Пушкин в “Бородинской годовщине” говорил не о “вхождении в Европу” усеченного остатка исторической России, а о напряженном противостоянии миров, в котором решался вопрос о самом бытии нашего Отечества — как самоценной личности, готовой вступать во взаимообогащающий диалог с Западом (как и с Востоком), но решительно отказывающейся быть поглощенной иным цивилизационным космосом. Отказывающейся признать, выражаясь современным языком, право Европы на “мониторинг” русской национальной жизни и государственного поведения России. К тому же Пушкин слишком ясно видел, какой своекорыстный интерес движет Европой в ее будто бы “гуманитарной” озабоченности судьбой Польши (как тот же интерес сегодня движет ею в будто бы озабоченности проблемами Чечни). И вызов “борьбы миров” он принимал с рыцарской прямотой: