Выбрать главу
угу. Снятая Валерой мастерская располагалась на чердачном уровне старой панельной многоэтажки, находящейся недалеко от МКАДа. По сути это тоже была коммуналка. Из общего коридора три двери вели в отдельные комнаты, ставшие по воле московского общества свободных художников мастерскими. Четвертая дверь вела в замызганный туалет с вечно журчащим унитазом, а пятый дверной проем без признаков двери вел на кухню. Но так как у Валеры никто в сопредельных мастерских не появлялся месяцами, то он почел это пространство своим и произвел там некоторые перестроения. Так, где стол был яств, там… теперь стояла ванна. Причем взбираться в нее надо было с табурета или со специальной приступочки. Почему-то конструктивно получалось присобачить ванну только на метровой высоте. Зато кран, предназначенный для кухонной посудной раковины, теперь исправно лил воду на мельницу гигиены свободных художников. Свободным художником Валерий Брюс стал в эмиграции. А вернувшись в разваливающийся Союз, снял вот это помещение, служившее ему и мастерской, и спальней, и кухней, и залом для приема гостей. Именно здесь он и принимал в памятный для Оглоедова вечер после встречи с читателями в Доме дружбы народов в числе прочих Серегу с Леной Мизиновой. Потому они считали его в какой-то мере своим крестным отцом. Во всяком случае Лена, которой интеллигентно рубящий правду-матку в любые глаза художник Брюс годился действительно в отцы. И она всегда была рада его видеть. Это-то и напрягало Оглоедова. И не только это. Жить втроем с Павой тоже оказалось непросто. Конечно, у Сереги с Леной была «своя» отдельная, а не проходная комната, но сознание, что они тут временно, как ни крути, что они не хозяева и лучше без спроса ничего не трогать, скоро стало мешать Оглоедову наслаждаться, можно сказать, медовой порой их с Леной жизни. Красавчик мог, постучав поздним вечером, открыть незапирающуюся дверь и, сказав в сторону натягивающей до подбородка одеяло голой парочки: «Я без очков, я ничего не вижу», - пройти к шифоньеру, стоящему у них в изножии, и доставать какое-нибудь постельное белье. Но тезка Оглоедова ни в чем не урезал их прав и не ставил никаких условий проживания. Правда, однажды он сказал в отсутствии Лены Сереге, чтобы он как-то намекнул ей, чтобы она не брала брить подмышки его, Павы, бритву. Оглоедов вечером в постели спросил Мизинову как бы невзначай и в шутку, чем это она бреет свои подмышки. Лена, насупившись, ответила вопросом: «С чего это ты заинтересовался моими подмышками?» Растерявшийся от предчувствия ссоры Оглоедов честно признался о просьбе Павы поговорить с ней и серьезно спросил: «Ты брала его бритву?» «Нужна мне его бритва!» - фыркнула Лена и отвернулась от Сереги на другой бок. Так они и спали спина к спине, вернее, не спали, а делали вид, пока действительно не уснули. А утром Оглоедов совершил глупость. Он вновь спросил у проснувшейся Лены, не брала ли она брить подмышки лезвие Красавчика. Почему-то ответ на этот вопрос стал для него принципиально важен. И Лена с вдруг ставшими беспомощными глазами тихо ответила: «Нет, не брала. Ты веришь ему, а мне не веришь?» Оглоедов промолчал. В нем все-таки шевелилось подозрение, что бритву она брала, а соврать себе, чтобы успокоить ее, он не смог. Лена тихо собралась и ушла на работу, которую она вскоре после их побега нашла в Москве. И вечером не вернулась. Оглоедов бросился звонить Рите, но та ответила, что Мизиновой у нее нет. Тогда он вспомнил о двоюродной сестре Лены, у которой они однажды были в гостях, и стал набирать ее номер. Сестру тоже звали Леной, и была она непробиваемо спокойна во всех ситуациях, хныкал ли ее маленький сынишка или муж не ночевал дома. «Да, она у нас, - ответила Лена номер два и крикнула, - Ленка, возьми трубку, твой звонит». И через секунду Оглоедов услышал тихое: «Да». У него сжалось сердце, и он быстро сказал: «Я сейчас приеду за тобой». И после небольшой паузы Лена просто ответила: «Приезжай». В ту ночь, половина которой ушла на разъезды, они практически не спали, они не выясняли отношений, просто Серега набросился на Лену, как будто это была их последняя ночь любви и она отвечала ему такими же страстными поцелуями и объятьями, перемежавшимися счастливыми слезами. Вопрос о бритве больше не поднимался. Они снова зажили дружно и весело. Лена готовила на троих и стригла двух Сергеев по очереди. Была у нее склонность к парикмахерскому искусству. Однажды после пострижки Оглоедова она взялась за голову Павы. В летнюю жару на ней была только Серегина футболка, и, когда она тянулась к какому-нибудь вихру Красавчика, задиравшаяся майка открывала ее черные трусики. Оглоедов сидел рядом и с трудом подавлял в себе чувство попранной ревнивой собственности от увиденного. А уж когда она касалась, не замечая этого или делая вид, своей крутой грудью без бюстика плечо Павы, у него пробегали злые мурашки по спине. Оглоедов был ревнив, но скрывал это под шутками, которыми в таких ситуациях мог сыпать без перерыва, так что Лена, смеясь, толкала его и счастливо говорила: «Болтун яишный!» Но ревность в нем копилась, прорываясь изредка жесткими разговорами или упреками. Собственно, из-за ревности, не признаваясь в этом даже себе, Серега и не отвез Лену к Брюсу, когда Двоеглазов «достал» их по телефону Павы. Уговаривая себя, что Валерий как человек любвеобильный, несмотря на свой возраст, почти никогда не ночует в мастерской один, а он с Леной будет ему мешать, Оглоедов решился оставить все, как есть. То есть они остались у Павы, который к тому же удивленно сказал: «Ты что, боишься какого-то мудака? Нас же двое!» Красавчик и один мог справиться с кем угодно, и тогда Оглоедов сказал о том, что Двоеглазов может приехать с ружьем, и попросил их обоих быть особенно внимательными и дверь никому, не глядя в глазок, не открывать. Двоеглазов так и не появился, и все постепенно успокоилось в их жизни. Конечно, Серега сразу хотел снять квартиру для них с Леной, но он еще до увоза Лены влез в ремонт бабушкиного дома, бросить это дело было уже нельзя, и он все откладывал съемную квартиру на ближайшие месяцы, когда он закончит с ремонтом и у него вновь появятся свободные деньги. Были и еще соображения. У Лены оставался дом от умершего к тому времени отца во Владимирской области, и она надеялась его продать. А Сереге один из его старых товарищей был должен две тысячи долларов, которые он отложил в недолгий период перед дефолтом, когда он получал несколько месяцев почти по тысяче баксов, и этот товарищ все обещал в ближайшее время долг отдать. Если сложить эти деньги, да еще подзанять, то можно было по тем временам купить какое-никакое собственное жилье. Этими надеждами они и жили. Серега с Леной изредка навещали Валеру в его мастерской или приходили к нему на выставки. Он в ту пору, вскоре после возвращения из эмиграции, развил бурную деятельность, выставляя, где только мог, свои и отцовские картины. Оглоедов даже написал в «Богомольце» несколько заметок о выставках Брюса. Холсты Петра Брюса его, как натуру творческую, завораживали. Этот человек умел писать в образах ощущения, эмоции, которые и двигают тебя к мысли. А Валерий, казалось, шел от обратного. То есть продуманная мысль рождала у него образ. И если в переплетении линий и мешанине красок тебе могло привидеться что-то непредусмотренное автором, то надо было беречь это ощущение от самого автора. Потому что если Брюса-младшего какой-нибудь дотошный зритель спрашивал, что хотел сказать этим холстом художник, то он прямо отвечал, что именно то, что он хотел, он и изобразил. И летящий на тебя, например, паровоз с головою какого-нибудь политического лидера мог как звать в светлое будущее, так и грозить задавить тебя этаким катком тоталитаризма. И если бы не подпись под картиной, ты бы ни о том, ни о другом исходе не догадался. Потому что Валерий писал голую мысль. А голая мысль, мысль без эмоции, не имеет нравственности. Потому ее и можно применять в каком угодно контексте. И тем не менее у Брюса-младшего находилось немало поклонников, которые приходили на смотрины в его мастерскую и даже изредка покупали его картины. Как правило, Валере везло: когда он оставался совсем без денег, вдруг находился московский покупатель на его или отцовскую картину, или какой-нибудь забугорный галерейщик по старой памяти просил, высылая аванс, прислать холст из его собрания. Если картина на тот момент была уже продана, то Валера с легким сердцем делал копию и отсылал за границу. Там у него остались и друзья по временам эмиграции. Подался за бугор он после смерти довольно рано ушедшего отца. Карьера геофизика на родине у него не задалась, а тут как раз открылись границы, но цензурные запреты на инакомыслие оставались еще в силе. И Валера, у которого с матерью, зажившей после смерти мужа своей личной жизнью, и до этого были непростые отношения, решил эмигрировать на историческую родину в Германию. Но геофизики и там оказались не очень-то нужны, и он перебивался переводами с немецкого на русский, которые ему сначала подкидывали по дружбе вновь обретенные приятели из русской диаспоры, а потом уже находили его работодатели сами. И если бы этим заняться всерьез, то, вкупе с ежемесячной матподдержкой вернувшихся соотечественников, которую выдавало европейское государство, можно было жить вполне прилично и даже тратиться на женщин, которые, как и на быв