Не боясь осуждения, я начинаю говорить. С самого начала. С той далёкой, почти детской влюблённости, которая со стороны казалась милой и смешной, но на деле смяла меня ещё на взлёте. Рассказываю, как уезжала в Штаты, как по кусочкам собирала себя заново, склеивая трещины и заново училась дышать без боли.
Признаюсь, как мне страшно проходить этот путь во второй раз. Страшно позволить себе чувствовать — и снова не справиться.
Я предельно открыто делюсь всем, что связано с Мо. О том, как заигралась и в итоге переиграла саму себя. Про Иру. Про то, что не уверена, смогу ли простить ему интрижку с ней. Он ведь должен понимать, какой это удар — его отношения с кем-то из труппы. А уж тем более — с Вязевой.
Мама слушает, не перебивая ни снисходительной улыбкой, ни лишней жалостью. Когда я умолкаю, она долго и внимательно всматривается в моё лицо, словно заново запоминая каждую черту. Её глаза мягкие, но удивительно цепкие. В этом взгляде нет приговора — только глубокое, тихое участие. И от этого мне одновременно стыдно за свою хрупкость и до слез спокойно: здесь эту хрупкость можно не прятать.
— Мирок… — наконец говорит она, и в её голосе столько тихого знания, что я застываю, готовая впитывать каждое слово. — Ты ведь сама между вами стену поставила.
Мама медленно гладит мои пальцы — осторожно, словно боится наткнуться на колючую, защитную реакцию.
— Я видела, как вы оба росли, — продолжает она. — Вы всегда были одинаковыми в одном: чуть какая ссора — сразу в ракушку. Молчали. Делали вид, что всё нормально. Рубили с плеча. Вы выросли, Мирочка, а привычки остались детские.
— Мама… — я сжимаю кулаки так, что ногти впиваются в ладони. Горло перехватывает. — Он… он исчез. Опять выбрал не меня. Написал, что на тренировке, — я почти выплевываю это слово сквозь зубы. — А сам к другой поехал. И звонки сбрасывает, будто я для него — кто-то посторонний.
Тяжело вздохнув, мама смотрит на меня с тем самым усталым сочувствием человека, который видел подобное не раз.
— Мира, — произносит она моё имя так, будто пробует его на вкус, убеждаясь, что оно всё еще звучит тепло.
Улыбка трогает её губы не сразу. Сначала в глазах мелькает знакомое с детства выражение: смесь мудрой иронии и тихой нежности.
— Когда вы были маленькими, мы с твоим папой и Иваном Константиновичем только переглядывались и подшучивали: «Вот подрастут — точно будут вместе». Ты за ним хвостиком бегала, шаг в шаг. А он… — она мягко хмыкает, без тени насмешки. — Бурчал, фыркал, как умеют только мальчишки, которым неловко признаться в заботе. Но даже тогда он выбирал тебя, — мама мягко сжимает мою ладонь, напоминая, что она рядом и мне больше не нужно притворяться сильной. — Выбирал в мелочах, на которые ты не обращала внимания, и в серьезных вещах, о которых ты даже не догадывалась.
— Поговори с ним, Мира, — говорит она уже другим тоном. Не наставляет — делится. — Не через сообщения. Не через стену обиды. Лично. Ты ведь знаешь Матвея: если он что-то делает, значит, у него есть причина. Пусть порой глупая, но она есть. Он не из тех, кто рубит без повода.
Её слова оседают в воздухе спокойно, без спешки. В кухне, где огонь уже погашен, остался только тёплый свет и остывающий чай, наконец-то появляется возможность говорить честно.
— Дай ему шанс объясниться. А себе — шанс не угадывать, а услышать.
И, чуть наклонив голову, мама добавляет совсем по-домашнему:
— Иногда разговоры ранят меньше, чем молчание, Мирочек. Особенно те, которых мы больше всего избегаем.
Она вдруг шутливо хихикает и шепчет так тихо, будто открывает страшную тайну:
— Мужчины… они ведь устроены иначе, Мирочек. Мы ждем от них проницательности, а они видят только то, что мы им позволяем увидеть. Если ты закрылась, он не станет взламывать дверь — он решит, что ему там больше не рады. Если он тебе дорог — просто начни разговор. Ему сейчас не меньше твоего нужна опора, даже если он делает вид, что сделан из стали. Не прячь за гордостью то, что на самом деле болит.
Дыхание наконец выравнивается. Тяжесть в груди отступает.
От откровений мы незаметно перетекаем к готовке. Никто не отдавал команду, никто не объявлял смену темы — слова просто исчерпали себя, и руки сами нашли дело. В нашем доме много персонала, но кухня всегда была и остаётся маминым маленьким государством. Сюда не заходят без нужды. Особенно в моменты, когда ей важно занять мысли ритмом и привычными звуками жизни.
Мне достаётся разделочная доска — тяжёлая, деревянная, со следами прошлых кулинарных баталий. Крошечные царапины, потемневшие от сока овощей, мама никогда не шлифовала, считая, что память должна жить даже в таких мелочах. Лук потрескивает под лезвием, морковь хрустит громче обычного, капуста осыпается аккуратной шуршащей горкой.
Ложка звонко стучит о край сотейника, когда она пробует соус. Мама у плиты — в своей стихии. Поправляет вкус щепоткой соли, добавляет специи на глаз, доверяя только чутью: немного зиры, чуть тмина, кардамон. Масло на сковороде тихо вздыхает, встречая чеснок, и кухня моментально наполняется густым ароматом, от которого даже воздух кажется съедобным.
Пока я со скоростью черепахи дорезаю неровные куски огурца, мама достает вторую доску и встает плечом к плечу со мной. Она шинкует зелень так быстро и легко, что её движения напоминают танец, а не рутину. Видно, что процесс приносит ей почти физическое удовольствие. Она напевает что-то старое, советское, тёплое — из тех времён, когда на кухнях пели чаще, чем грустили.
Я невольно подстраиваюсь под её ритм: удар ножа, сдвиг, шорох, новый удар. Мы перебрасываемся короткими репликами — не о боли или любви, а о помидорах, которые лучше добавить позже, и о том, что огурцы режутся тоньше, если их охладить. И эта кухонная магия лечит не хуже самого глубокого разговора.
Готовка становится мостом, который сближает не хуже слов. Время пролетает незаметно, и семья постепенно стягивается к ужину.
Первым в столовую заглядывает отец — весёлый, чуть растрёпанный, привычно протирающий краем джемпера линзы своих вечных очков. За ним появляется дедушка. Суровый, молчаливый, с плотно сдвинутыми к переносице бровями. Вид, не сулящий ничего хорошего — медведя явно разбудили не вовремя.
— Дедушка, — спрашиваю осторожно, заранее предчувствуя подвох, — как сердце?
Дед выдерживает паузу — слишком длинную, чтобы она была случайной. Мажет по мне взглядом так, словно я виновата во всём и сразу. По крайней мере, мне так кажется под грузом собственного напряжения.
— С сердцем всё в порядке, — бурчит он, не поднимая глаз. — Пока работает. Как часы… старые, правда.
Опускаясь на стул, он шумно выдыхает и придвигает к себе чашку, но так и не притрагивается к чаю.
— А вот с Матвеем-оболтусом, — продолжает он наконец, глядя куда-то в пустоту мимо меня, — там аномалия. Шаровая молния, разрази меня гром. Несется, сам не знает куда, и готов выжечь всё на своем пути.
Внутри у меня что-то обрывается. Я поднимаю взгляд, пытаясь выглядеть равнодушной, но деда не обмануть — он, как и мама, видит меня насквозь.
— Матвей?.. — голос выходит тише, чем я рассчитывала. — Что он натворил?
— Завтра у него этап перед боем. Ключевой. А он ведет себя так, будто ему жизнь опостылела. Будто всё равно — выйдет он в клетку или его оттуда на щите вынесут. Никого не слышит: ни тренеров, ни меня. Стал глухим к чужой воле, Мирка. А в нашем деле это — верный путь к проигрышу.
Дед нависает над столом, уперев в него тяжелые, узловатые локти. Его взгляд становится свинцовым.
— Вчера, — он делает паузу, от которой в комнате становится тесно, — он пил. Пил, Мирка. Перед взвешиванием. Наплевал на режим, на пахоту годовую. Плеснул себе в глотку яда, будто это поможет залить то, что у него там внутри полыхает.
Последние слова вылетают почти плевком. Холод накрывает мгновенно. По спине ползёт липкая стужа, стягивая грудь. В голове звенит одно-единственное: это я. Это всё из-за меня.