Она приходит. Они разговаривают. («За очевидной провинциальной искушенностью и умственной тяжестью, мне показалось, я разглядел неопытность, незнание не мира, чтобы быть точным, а общества. Мне показалось, я был интересен как иностранец, обладающий хорошими манерами, — и она бросила на меня застенчиво-мудрый взгляд совы этими невозможно карими глазами, голубоватые глазные яблоки и длинные ресницы которых смягчали блеск сверкающих и искренних зрачков…»
Можно представить, с каким болезненным вниманием, не дыша, читал я этот рассказ о романе с Жюстиной; и, действительно, после многих обращений к книге, которую я теперь знаю почти наизусть, она стала для меня документом, полным собственной боли и изумления. «Наша любовь, — пишет он в другом месте, позднее, — была похожа на силлогизм с отсутствующими истинными посылками: я имею в виду внимание, заботу. Она напоминала умственное обладание, которое поймало в капкан нас обоих и отправило дрейфовать по тепловатому мелководью Мареотиса, как нерестящихся лягушек, как жертв инстинктов, заложенных жарой и апатией. Нет, так говорить об этом нельзя. Это, пожалуй, несправедливо. Позвольте мне снова при помощи ненадежных и нестойких инструментов попробовать набросать портрет Клавдии. С чего нам начать?
Хорошо: ее талант ориентироваться в любой обстановке служил ей на протяжении двадцати лет рассеянной и неаккуратной жизни. О ее происхождении я не узнал ничего, только то, что она была очень бедна. Она производила на меня впечатление человека, склонного к созданию серии диких карикатур на самого себя, — но это обычная черта одиноких людей, которые чувствуют, что их подлинное «я» не находит отклика в других людях. Скорость, с какой она переходила от одного окружения к другому, от одного человека, места, даты к другим, просто поражала. Но ее непостоянство обладало великолепием, которое действительно достойно внимания. Чем больше я ее узнавал, тем менее предсказуемой она казалась; постоянным оставалась лишь эта безумная борьба за то, чтобы пробиться сквозь преграду своего отсутствия. И каждый раз все кончалось ошибками, виной, раскаянием. Как часто я вспоминаю: «Дорогой, на этот раз все будет по-другому. Я обещаю тебе».
«Потом, когда мы уехали за границу: в Адлоне, пыльца прожекторов, играющая на испанских танцовщицах, окуренных дымом тысяч сигарет; на темных водах Буды, где ее слезы горячо падали среди медленно опадающих мертвых листьев; проезжая верхом по мрачным испанским равнинам, когда на тишине отпечатывались оспины копыт наших лошадей; на Средиземном море, лежа на каком-то забытом рифе… Ее предательства никогда не расстраивали меня, потому что с Клавдией мужская гордость обладания всегда становилась второстепенной. Я оказался околдован иллюзией того, что и впрямь смогу понять ее; но теперь я вижу, что она не была в действительности женщиной, а служила воплощением Женщины, не признающей никаких обязательств перед обществом, в котором мы обитали. «Я повсюду охочусь за жизнью, которой стоит жить. Может быть, если бы я могла умереть или сойти с ума, это помогло бы сфокусировать все чувства, коим я не нахожу правильного выхода. Доктор, которого я любила, назвал меня нимфоманкой — но в моем удовольствии нет ненасытности или потакания своим желаниям, Жакоб. С этой точки зрения оно растрачивается впустую. Попусту, мой дорогой, попусту! Ты говоришь о получении удовольствия печально, как пуританин. Я воспринимаю это трагически, и если бы мои друзья-медики хотели найти подходящее слово для описания того, какой бессердечной тварью я кажусь, им пришлось бы признать, что все упущенное моим сердцем я возмещаю собственной же душой. Вот в чем беда». Это были не те различия, на которые обычно способны женщины. Получилось как будто так, что в ее мире были утрачены измерения, и любовь, обращенная вовнутрь, превратилась в нечто подобное идолопоклонству. Сперва я принял это за опустошающий, самоуничтожающий эгоизм, потому что, казалось, она абсолютно ничего не знает даже о тех маленьких знаках верности, на которых основывается привязанность мужчин и женщин. Звучит помпезно, но это не важно. Но сейчас, вспоминая о панике и экзальтации, в которой она пребывала, я задумываюсь, прав ли я. Я думаю об этих утомительных драмах — сценах в меблированных спальнях, когда Жюстина открывала краны, чтобы заглушить звук своих рыданий. Ходя взад-вперед, сжимая ладони под мышками, что-то бормоча себе под нос, она, казалось, тлела, как бочка со смолой, готовая взорваться. Мое неважное здоровье и плохие нервы — но больше всего, мое европейское чувство юмора — в такие минуты, вероятно, невыносимо раздражали ее. Страдая, скажем так, от какого-то воображаемого пренебрежения ею во время званого обеда, она охраняла полоску ковра у кровати, подобно пантере. Если я засыпал, она могла придти в ярость и начать трясти меня за плечи, крича: «Вставай, Жакоб! Я страдаю, разве ты не видишь?» Когда я отказывался принимать участие в этих шарадах, она могла разбить что-нибудь на туалетном столике, чтобы был повод позвонить. Как много ночных горничных я повидал, стоящих напротив этой дикой фигуры, говорящей с устрашающей вежливостью: «Будьте любезны убраться на туалетном столике. Я по небрежности там что-то разбила». Потом она сидела и курила сигарету за сигаретой. «Я точно знаю, что это такое, — сказал я ей однажды. — Мне кажется, всякий раз когда ты мне изменяешь и чувствуешь свою вину, тебе хочется сделать так, чтобы я побил тебя и тем дал тебе своеобразное отпущение грехов. Дорогая, я просто отказываюсь потворствовать твоим прихотям. Ты сама должна нести свою ношу. Ты стараешься заставить меня применить кнут, но мне тебя только жаль». Эти слова, я должен отметить, заставили ее ненадолго задуматься, и невольно ее руки сбились с пути, чтобы коснуться гладкой поверхности ног, тщательно выбритых днем…