Но это, с другой стороны, все же напоминает мне один небольшой отрывок той пьяной беседы. Он иронически говорил о Балтазаре, о его поглощенности религией, о Каббале (о которой он только слышал). Я слушал, не перебивая, и постепенно его голос затихал, как хронометр, побежденный весом секунд. Он встал, чтобы налить себе виски и сказал: «Нужно страшное невежество, чтобы приблизиться к Богу. Я всегда знал слишком много, я полагаю». Вот такие краткие отрывки дразнят бодрствующий ум в вечера, подобные этому — когда бродишь в зимней темноте; пока, наконец, я не повернул обратно к потрескивающему огню оливковых дров в старомодном сводчатом очаге, где Жюстина спала на ложе из сладко пахнущей хвои.
К каждому мы поворачиваемся другой стороной. Вот например, как Жюстина отозвалась о Помбале — «один из великих приматов секса». Для меня мой друг никогда не выглядел хищником, а только потакающим до смешного своим желаниям. Он казался мне трогательным и забавным, но она видела в нем огромного подкрадывающегося кота, каким он и был для нее.
А что касается Персуордена, я помню, что в то самое время, когда он говорил о религиозном невежестве, он выпрямился и заметил свое бледное отражение в зеркале. Стакан был поднесен к его губам, и тут, повернув голову, он выпустил тонкой струйкой в собственное блестящее отражение весь бывший у него во рту напиток. Это осталось в моей памяти: отражение, оплывающее в зеркале этой запущенной дорогой комнаты, которая кажется теперь таким подходящим местом для сцены, что последовала позже той ночью.
Заведение «Заглоул» — серебряная посуда и запертые в клетках голуби. Сводчатая пещера, установленная черными бочками, удушенная чадом жарящихся снетков. Счет, нацарапанный на полях газеты. Здесь я разбил бокал, залил красным вином ее плащ и, пока пытался помочь в устранении последствий, нечаянно тронул ее грудь. Ни слова не было сказано. Пока Персуорден так блестяще говорил про Александрию и горящую библиотеку. В комнате над несчастным, визжавшим от менингита…
Сегодня внезапно начинается косой весенний ливень, превращая пыль и цветочную пыльцу в кашу, молотя в стеклянную крышу студии, где Нессим сидит над портретным эскизом своей жены. Он пишет ее сидящей перед огнем с гитарой в руках, с горлом, схваченным крапчатым шарфом, и склоненной поющей головой. Мешанина ее голоса оживает где-то в мозжечке, подобно звукозаписи землетрясения, проигрываемой от конца к началу. Грандиозная стрельба из луков над парками, в которых туго согнуты пальмы, мифология желтогривых волн, атакующих Фарос. Ночью город полон новыми звуками, толчками и ударами ветра, пока вы не чувствуете, что он превратился в корабль, стонущий и скрипящий при каждом новом насилии погоды.
Как раз такую погоду любит Скоби. Лежа в кровати, он будет нежно поглаживать свой телескоп, поворачивая печальный глаз на пустую стену крошащегося илового кирпича, заслоняющую вид на море.
Скоби подбирается к семидесяти и до сих пор боится умереть; единственное его опасение — что в одно прекрасное утро он проснется и обнаружит, что лежит мертвый — капитан-лейтенант Скоби. Для него каждое утро, когда водоносы своим предрассветным криком его пробуждают — суровый удар. Он говорит, что мгновение не отваживается открыть глаза. Держа их крепко закрытыми (из опасения, что они могут открыться на воинство небесное или славящих Господа херувимов), он судорожно нащупывает десертный столик позади кровати и сграбастывает свою трубку. Она всегда набита с прошлого вечера и открытая коробка спичек лежит от нее неподалеку. Первая затяжка матросским жевательным табаком возвращает ему и самообладание, и зрение. Он глубоко вздыхает, благодарный за обретенную уверенность. Он улыбается. Он радуется про себя. Натягивая до ушей тяжелую баранью шкуру, служащую ему одеялом, он поет свою маленькую триумфальную победную песнь, посвященную утру, голосом, дребезжащим, как оловянная фольга. «Замолчи бабуинчик! Пусть говорит ваша мать».
Его отвислые щеки трубача розовеют от такого усилия. Обретя опору, он обнаруживает у себя неизбежную головную боль. Язык дерет от бренди, выпитого прошедшей ночью. Но перспектива прожить еще один день гораздо весомее любых неурядиц. «Замолчи, бабуинчик…» и прочее замирает на его искусственных зубах. Он помещает морщинистые пальцы на грудь и ублажает себя звуком работающего сердца, поддерживающего неровную циркуляцию, недостатки которой, реальные или воображаемые — не знаю, компенсируются бренди в ежедневных и почти смертельных дозах. Он очень горд своим сердцем. Если вы когда-нибудь навестите его, лежащего в постели, он почти наверняка схватит вашу руку своей роговой клешней и заставит его пощупать: «Бычья сила, да?! Высший класс!» Вы впихиваете руку внутрь его дешевенькой пижамы, дабы исследовать эти печальные, тупые, отдаленные, короткие глухие сигналы жизни — сердце в утробе, на седьмом месяце. Он застегивает свою пижаму на все пуговицы с трогательной гордостью и издает фальшивый крик животного здоровья. «Прыгает прямо из постели, как лев!» — это еще одна его фраза. Вы не сможете ощутить всего шарма этого человека, пока по-настоящему его не увидите, — дважды согнутого ревматизмом, выползающего из грубых полотняных простыней, как суша, обнаженная отступившим морем. Только в самые теплые месяцы года его кости настолько отогреваются, что позволяют ему встать вполне прямо. В летние полдни он прогуливается в парке: маленький череп, сияющий как второе, меньшее солнце, вересковая трубка, торчащая в небеса, челюсть, застывшая в неистовой гримасе непристойного здоровья.