«Я уже давно заметила, — отвечала она, — что ты у меня хочешь отнять мое траурное платье. Но я его не отдам. Если бы я тебе теперь сказала: „Заложи твои часы, Фирмиан“, то было бы то же самое». — Говорить повелительным тоном, не приводя доводов, мужчины привыкают, может быть, именно потому, что эти доводы приносят мало пользу и, вместо того чтобы сломить упорство, лишь вооружают его. «О дьявол! — воскликнул он: — с меня этого довольно. Я не индюк и не дикий бык, который вечно злится при виде цветной тряпки. Не будь я Зибенкэз, если сегодня не состоится заклад!» — «Да ведь ты в самом деле зовешься Лейбгебер» — возразила она. — «Пусть поберет меня чорт, если ситец останется здесь!» — ответил он. Тогда она стала плакать и вопить о своей горькой участи, которая ее лишает всего и даже ее платья. Такие безрассудные слезы часто падают в кипящее мужское сердце, как иные капли воды в клокочущую расплавленную медь; от них кипящая масса с треском разлетается. «О прелестный, добрый, кроткий дьявол, — воскликнул он, — влети сюда и сломи мне шею! Господи, помилуй такую жену! — Ладно, оставь у себя твой ситец и твое великопостное траурное покрывало. Но даю честное слово, — и будь я проклят, если не сдержу его, — что я сегодня же возьму из охотничьих трофеев покойного отца оленьи рога, нахлобучу их себе на лоб, как наказываемый браконьер, и среди бела дня понесу их на продажу через все местечко, как бы смешно это ни казалось всем кушнаппельцам, и буду говорить, что эти рога мне нацепила ты. Да, я это сделаю, чорт возьми!»
Скрежеща зубами, он подошел к окну и устремил на улицу отсутствующий взор. Внизу мимо дома медленно плелась сельская похоронная процессия. Погребальными носилками служило плечо, и на нем покачивался криво сколоченный детский гробик.
Это зрелище трогательно уже само по себе, если поразмыслить о маленьком скрытом человеке, который переходит от дремоты эмбриона к мертвому сну, из амниона здешнего мира — в саван, этот амнион иного мира, — чьи глаза смыкаются перед сияющей землей, не увидев родителей, глядящих ему вслед влажными глазами, — который был любим, но не любил, — чей маленький язык истлеет, не заговорив, и чье лицо истлеет, никогда не улыбнувшись на нелепом нашем шаре. Конечно, эти срезанные земные ростки где-нибудь найдут себе ствол, к которому их привьет великая судьба; эти цветы, подобно некоторым иным уже в утренние часы отходящие ко сну и закрывающие свои чашечки, где-нибудь раскроются под иным утренним солнцем. — Когда Фирмиан увидел, что мимо него движется это хладное, запеленутое в саван дитя, — в этот час, когда он спорил из-за траурного платья, предназначавшегося для траура по нем самом, — теперь, когда истекала последняя капля старого года, а собственное сердце, свыкшееся с мимолетными обмороками, лишало его надежды завершить новый, — теперь, среди стольких скорбей, он услышал рокот подземного потока смерти у себя под ногами (так бушуют ручьи в каналах, прорытых китайцами под почвой своих садов), и казалось, что та тонкая ледяная кора, на которой он стоит, вскоре рухнет с ним в холодные воды. Несказанно потрясенный, он обратился к Ленетте: «Быть может, ты все же права, оставляя траурное платье, и ты предчувствуешь мою кончину. Делай, как знаешь, — я больше не стану отравлять себе последний декабрьский день, ибо не знаю, не будет ли он для меня последним и в другом смысле, и не окажусь ли я через год ближе к этому бедному младенцу, чем к тебе. Теперь я пойду пройтись».
Она смущенно молчала. Он поспешно удалился, не ожидая окончательного ответа. Его отсутствие должно было послужить ему лучшей ораторией. — Каждый человек лучше своих порывов — я разумею, лучше низменных, ибо, вместе с тем, каждый хуже своих благих порывов, — и если предоставить им час-другой, чтобы они могли утихнуть, то не только выиграешь дело, но и выиграешь во мнении своего противника. Кроме того, уходя, Фирмиан знал, что Ленетта крепко призадумается над его честным словом и угрозой насчет оленьих рогов.
Выше я уже описывал, как зима, нагая, без снежной простыни и крестильной сорочки, лежала на земле рядом с тощей, сухой мумией прошлого лета. С беспокойным чувством глядел Фирмиан на обнаженную равнину, которой еще предстояло быть покрытой колыбельным одеялом снега и молочно-белым флером изморози, и на текущие ручьи, которые еще должны были застыть и оцепенеть. Последние дни декабря, ясные и теплые, смягчая нас, навевают на нас грусть, в которой четырьмя-пятью каплями больше горечи, чем в грусти позднего лета; до 12 часов ночи и до 31 числа двенадцатого месяца нас томит зимняя и ночная картина умирания, но уже в 1 час пополуночи 1 января живительные утренние ветерки сгоняют тучи с нашей души, и наши взоры встречают глубокую, чистую утреннюю лазурь, восход утренней и весенней звезды. В такой декабрьский день нас тяготит окружающий нас увядший, отсыревший мир окоченелых, обескровленных растений, и разбросанные среди них, засыпанные землей коллекции насекомых и стропила оголенных, морщинистых, засохших деревьев — декабрьское солнце, которое в полдень висит на небе не выше, чем июньское солнце вечером, излучает, подобно горящему спирту, мертвенный желтый свет на блеклые, бесцветные нивы, и всюду дремлют и тянутся, словно при закате природы и года, длинные, гигантские тени, подобные обломкам и кучам пепла, оставшимся от столь же длинных ночей. Зато сверкающий снег, подобно белому туману, стелющемуся на высоте нескольких футов, покрывает под нами плодородную почву; темно-голубая завеса весны, чистое небо, далеко простирается над нами, и белая земля кажется нам белой луной, блестящие ледяные поля которой при нашем приближении превращаются в темно-зеленые луга, где колеблются и пестреют цветы.