Что же делал и думал при всем этом Станислаус Зибенкэз? Две противоречащие друг другу вещи. Если ему случалось сказать резкое слово, то он сразу же начинал испытывать жалость к одинокой, бессильной душе, в чьем цветнике радостей были вырублены все кусты роз, чья первая любовь (к советнику) изнывала в горе и бедности, тогда как бесчисленные прелести этой замкнутой души раскрылись бы перед любимым сердцем, — ибо сердце нашего героя таковым не было. «И разве я не вижу, — говорил он себе далее, — что иголка или игольное ушко отнюдь не может служить ей таким острым громоотводом против ее тяжких грозовых туч, каким мне служит острое перо? Отписаться можно от многого, но отшиться — нельзя. И если я сверх того поразмыслю, какими плавательными платьями и пробковыми жилетами при наивысших приливах являются для меня, — я не считаю здесь даже космологии и психологии — в особенности „К самому себе“ императора Антонина и „Эпиктет“ Арриана, — тогда как ей незнакомы ни имена, ни переплеты их обоих, — и каких я в них имею пожарных, когда загораюсь гневом, как это было сейчас, тогда как она вынуждена одиноко пылать гневом, пока он сам не догорит, — то поистине мне следовало бы если не обожать, то хоть не обижать ее». — Но, конечно, если случалось, что обидные речи он не произносил, а, напротив, выслушивал, — то он рисовал себе, во-первых, сильную страсть к советнику, которую она во время механической работы шитья могла тайно и беспрепятственно растить, сколько ей вздумается, и, во-вторых, неизменную податливость своего слишком мягкого сердца, за которую его бурный друг Лейбгебер несомненно порицал бы его (но за противоположную крайность его еще больше порицала бы жена) и которую она едва ли встретила бы у своего накрахмаленного Штибеля, насколько можно было судить по его недавнему резкому заявлению или объявлению о наличном капитале любви.
Будучи настроен подобным образом, Фирмиан однажды в воскресенье, когда жена снова собиралась к вечерне слушать проповедь советника, задал пустой вопрос (хотя сам был полон затаенного гнева): почему вечерние проповеди она прежде посещала так редко, а теперь так часто. В ответ она объяснила, что прежде по вечерам проповедывал Шаластер, которого со времени вывиха его ключицы замещает на кафедре Штибель; если же ключица будет вылечена, то сохрани ее бог от этих молений. Мало-по-малу Фирмиан выведал, что юного Шаластера она считает коварным, опасным лжеучителем, отступающим от лютеровского священного писания, ибо он верует в «Моше», в «Иезоса Христоса», в «Петроса», «Павлоса», и все апостолы оканчиваются у него на «ос», чем вводятся в соблазн все христианские души; а небесный Иерусалим он так назвал, что она даже и повторить не может; правда, после того он потерпел увечье на ключице, но не ей, Ленетте, об этом судить. — «Да и не надо, милая моя Ленетта, — сказал Зибенкэз, — бедный юноша либо обладает слабым зрением, или же малосведущ в греческой Библии, ибо в ней буква „у“ выглядит как „о“. Ах, сколь многие Шаластеры произносят в различных науках и вероучениях „Петрос“ вместо „Петрус“ и без нужды и без основания родственными гласными отчуждают людей друг от друга».
Однако на этот раз Шаластер их несколько сблизил. Адвокату для бедных было отрадно убедиться, что он до сих пор ошибался и что по вечерам Ленетту влекла в церковь не только любовь к Штибелю, но и любовь к чистой вере. Разница была, конечно, невелика, но в беде люди довольствуются любым утешением; поэтому Зибенкэз втайне радовался, что его жена любит советника не так сильно, как он думал. Не говорите с пренебрежением о тонкой паутине, на которой держимся мы и наше счастье; если мы ее соткали и извлекли из недр своего существа, как паук свою, то она изрядно нас поддерживает и, подобно пауку, мы безопасно висим в центре ее, и бурный ветер раскачивает нас и нашу ткань, не причиняя ущерба.