Выбрать главу

Конечно, в этой речи содержалась несколько резкая шутка насчет мнимой смерти Фирмиана и веры в бессмертие — шутка, которую мог одновременно понять и простить только такой человек, как Фирмиан; но Лейбгебер готов был и всерьез нападать на людей, которые случайное физическое спокойствие умирающего принимают за душевное, а физические муки — за муки совести.

Рёйель ограничился тем, что заявил: «Вы сидите в совете нечестивых, и господь вас покарает — а я умываю руки». — Но так как он предпочел бы их наполнить, и так как ему все же не удалось довести чадо дьявола до исповеди, проповедник, провожаемый непрерывными смиренными поклонами Ленетты и Штибеля, вышел молча и с красным лицом.

Хотя для доброго Генриха плавательным пузырем и, к сожалению, часто и «глоточным шаром», являлся его желчный пузырь, не надо воображать последний большим, чем он был в действительности; напротив, к этому природному недостатку следует отнестись снисходительнее, потому что Генрих уже не раз встречал у постели умирающих таких же духовных frères terribles, более пригодных для напутствования висельника, которые и без того хилое и слабое сердце еще посыпают солью; подобно мне, он полагал, что из всех часов жизни человека его последний час нужно признать самым малоценным для религии, так как он бесплоден и в нем не всходят никакие семена, способные прорасти деяниями.

Когда учтивая пара вышла проводить проповедника, Фирмиан сказал: «С меня довольно, довольно, довольно! Я больше не буду шутить — через десять минут я солгу в последний раз и умру, и клянусь богом, я бы хотел, чтобы это не было ложью. Смотри, чтобы сюда не проник свет, и немедленно прикрой меня маской, так как я предвижу, что не в силах буду удержаться от слез, а под маской я могу позволить моим глазам плакать, как им угодно, — о мой Генрих, мой милый!» Как видно, бесформенный хаос увещаний Рёйеля все же привел в серьезное и умягченное настроение нашего усталого статиста и мима смерти. Чуткий, заботливый и любящий Генрих добровольно избавил своего друга от всех ролей их пьесы, требовавших словесной лжи, и выполнял их сам. Поэтому, как только оба провожавших вернулись в комнату, он испуганно и громко воскликнул: «Фирмиан, как ты себя чувствуешь?» — «Лучше, — ответил тот; но продолжал растроганным голосом, — в земном мраке начинают мерцать звезды, — увы, я связан с прахом и не могу вознестись к ним, — по мертвому морю жизни мы плывем так близко от брега прекрасной весны, но он крут, а эфемера еще не имеет крыльев».

Смерть, этот возвышенный закат нашего краткого дня, это доносящееся сюда великое «аминь» нашего упования, приходила бы к нашему ложу в образе прекрасного, увенчанного цветами гиганта, плавно и мощно подымала бы нас в эфир и убаюкивала в нем, если бы люди не падали в ее могучие объятия такими истерзанными и оглушенными; только болезнь лишает блеска нашу кончину, и крылья возносящегося духа, запятнанные кровью, орошенные слезами и отягченные землей, ломаются и бессильно свисают. Но смерть бывает полетом, а не падением, когда герой погибает всего лишь от одной, смертельной раны, когда человек подобен волшебному миру, полному свежих цветов и зрелых плодов, а потусторонний мир внезапно проносится мимо него, словно комета, и увлекает за собою к солнцу малую планету прежде, чем на ней наступит увядание.

Для более проницательного наблюдателя, чем Штибель, именно этот приподнятый тон Фирмиана явился бы признаком восстановления сил и выздоровления: любоваться блеском секиры смерти способен лишь посторонний зритель, а не жертва, повергнутая ею, — погребальный колокол подобен прочим колоколам, призывный гул и звон которых слышен только издали, но не доходит до того, кто сам стоит под гудящим куполом.

Так как в час смерти каждая душа становится откровеннее и прозрачнее, подобно сибирскому наливному яблоку, в котором, когда оно созревает, зерна и сладкая мякоть плода покрыты лишь прозрачной, как стекло, оболочкой, то Фирмиан, в тот час дифирамбического упоения, находясь столь близко от сверкающего лезвия косы смерти, был бы способен пожертвовать всеми мистериями и цветами своего будущего, то есть раскрыть их, если бы это не значило нарушить свое слово и вместе с тем обрушить горе на любимого друга; но теперь Фирмиану не оставалось ничего, кроме терпеливо страдающего сердца, немых уст и плачущих глаз.

Ах, разве каждое из этих притворных прощаний не было действительным, и когда он дрожащими руками привлек к своему сердцу верного Генриха и советника, разве это сердце не сжималось от печального сознания, что оно вскоре навеки лишится их обоих, советника — завтра, а Генриха — через неделю! Поэтому следующая речь содержала лишь истину, но только истину печальную: «Ах, мы вскоре будем разлучены — о, человеческие объятия — это слабые узы, и они так скоро рвутся! — Пусть вам живется лучше и счастливее, чем когда-либо заслужил я сам: пусть хаотическое нагромождение камней, составляющее дни вашей жизни, никогда не будет лавиной, катящейся вам под ноги или обрушивающейся на голову, и пусть окружающие вас скалы и утесы весна украсит зеленью и ягодами! — Спокойной ночи навек, возлюбленный советник, — а ты, мой Генрих»… Его он привлек к своим устам и молча целовал, думая о близости действительного расставания.