Влетевшая рубашка сразу сделалась для адвоката истолковательницей мысли Лейбгебера; он угадал, что переселением тел в платья тот преследовал более возвышенную цель, чем театральное переодевание для вадуцской роли, а именно хотел обитать в оболочке, облекавшей его друга. В целом томе геллертовских или клопштоковских писем, полных дружбой, и в целой неделе жертвенных дней Лейбгебера адвокат не ощутил бы столько любви и отрады, как в этом унаследовании платья. Догадку, осчастливившую его, он не хотел профанировать, высказав ее; но подтверждение ей он усмотрел в том, что когда Лейбгебер вышел переодетый Зибенкэзом, то ласково поглядел на себя в зеркало и затем безмолвно возложил на лоб Фирмиана свои три перста: это у него было наивысшим проявлением любви; а потому и меня и Фирмиана обрадовало, что Генрих во время обеда (причем разговор шел о маловажных предметах) повторил этот жест свыше трех раз. Как много и долго шутил бы насчет сбрасывания скорлупы Лейбгебер в иное время и в ином настроении! Уж, конечно, он не преминул бы (ограничимся лишь несколькими предположениями) воспользоваться взаимным переплетанием их двух фолиантов, чтобы ввергнуть господина Лохмюллера — хозяина джефрисской гостиницы — в величайшее и превеселое замешательство этой путаницей, из которой названный любезный человек не мог бы выпутаться до той самой минуты, когда ему пришла бы на помощь эта четвертая книга, которая сейчас еще находится в Байрейте и даже еще не побывала под типографским прессом? — Но Лейбгебер ничего этого не сделал; да и по части острот он ограничился лишь немногими и слабыми, а именно говорил о себе и друге как о подмененных детях и об их подмененном детстве, о быстрых французских переходах людей en longue robe в людей en robe courte; — и, кроме того, он, кажется, заявил, что впредь намерен называть Зибенкэза уже не «блаженной памяти преображенным в сапогах», а «в башмаках», ибо это будет пристойнее и звучит несколько более возвышенно.
Он особенно обрадовался, увидев, как его собака, гончая, растерялась среди прежних тел и новых одежд, словно между двух огней любви, и многократно принюхивалась длинным носом то к одному, то к другому; конкордат между обеими партиями, урезки одной и приращения другой поставили животное в тупик, но не наставили на ум. «За то, что она себя так ведет с тобой, — сказал Лейбгебер, — я ее ценю вдвое больше; уверяю тебя, она отнюдь не становится неверной мне, когда верна тебе». Едва ли он мог сказать адвокату что-нибудь более ласковое.
На всем длинном и безлесном пути из Джефриса в Мюнхберг адвокат из благодарности всячески старался отражать на Генриха солнечные лучи веселости, которыми тот постоянно стремился осветить его. Фирмиану это было нелегко, в особенности когда он глядел, как его друг шагает в длинном сюртуке. Наиболее тяжко Фирмиану стало в Мюнхберге, являвшемся последней остановкой перед Гофом, где длительное отдаление должно было как бы ампутировать им руки, которыми они обнимали друг друга.
Пока они, более молчаливые, чем до сих пор, шли по большой гофской дороге, и Лейбгебер был впереди, последний снова оживился при виде Фихтельгебирга, показавшегося справа, и принялся — как он всегда привык делать в пути — насвистывать веселые и печальные народные мелодии, большей частью в миноре. Он сам говорил, что считает себя свистуном, не заслуживающим освистания, и, как ему кажется, славно орудует своим прирожденным почтовым рожком пешего почтальона. Но Фирмиану при мысли о столь близком прощании эти звуки — словно отголоски долгих прежних и одиноких будущих странствий Генриха — казались заунывными песнями швейцарских пастухов, надрывавшими ему сердце, и он, к счастью, идя позади Генриха, не смог, несмотря на все усилия, удержаться от слез. — О, пусть умолкнут песни, когда сердце переполнено скорбью, но не смеет ее излить!
Наконец, он смог придать своему голосу столько спокойствия, чтобы как ни в чем не бывало спросить: «Ты охотно и часто насвистываешь в пути?» Однако в самом тоне вопроса как-то чувствовалось, что ему эта музыка не доставляет столько радости, сколько самому музыканту. «Всегда, — отвечал Лейбгебер. — Я освистываю жизнь, всемирный театр, и то, что в нем представляют, и прочее — многое из прошлого — и, музицируя словно карлсбадский башенный сторож, приветствую будущее. Разве тебе не нравится? Может быть, мой свист фальшивит в фугах или нарушает правила чистой гармонии?» — «О, нет, он только слишком хорош» — сказал Зибенкэз.