Он выпустил ее из объятий прежде, чем вернулся его любимец. Тому мало что открыл осыпавший жениха предательский снег пудры — мотыльковая пыльца, остающаяся на пальцах от малейшего прикосновения к этим белым мотылькам (почему Питт поступил благоразумно, обложив пудру налогом в 1795 году); но ему все сказал влажный блеск в глазах друга и его невесты. Друзья обменялись долгим взглядом, смущенно улыбаясь, а Ленетта опустила глаза. Лейбгебер дважды сказал «гм! гм!» и, наконец, испугавшись молчания, заметил: «Наш вечер прошел прекрасно». Чтобы на него не смотрели, он встал за стулом жениха, положил руку на его плечо, крепко и сердечно пожал его; но тут счастливец уже не мог совладать с собой, — он встал, добровольно покинув руку невесты, и вот оба друга, связанные ангельскими узами и вознесенные в небеса, после долгого томительного дня в свою очередь отпраздновали мужественно-безмолвным объятием миг сегодняшнего свидания. В возрастающем упоении супруг, чтобы расширить высокий союз, хотел привлечь любимую в объятия своего любимца; но невеста и друг остались разделенными и обняли только его одного. И три чистых неба, сияя, разверзлись в трех чистых сердцах, — и ничего не было в них, кроме бога, любви, радости и крохотной земной слезы, повисающей на всех цветах нашего счастья.
Изнеможенные необычными переживаниями и почти изумленные собою, счастливцы не решались встретиться полными слез взорами. И друг новобрачных тихо вышел из комнаты, не произнося пожеланий и не прощаясь.
Глава вторая
Семейные забавы. — Езда с визитами. — Газетное объявление. — Нежные упреки с малой толикой оскорблений. — Очерняющие чернила на стене. — Дружба сатириков. — Образ правления имперского города Кушнаппеля.
Описывать жизнь иного человека так же приятно, как и жить ею; такова и жизнь, описываемая здесь, ибо ее материал, подобно обточенному розовому дереву, чудесно благоухает даже на моем токарном станке. Хотя Зибенкэз встал с постели в среду, он намеревался только в воскресенье вручить своей трудолюбивой грации, — которая сегодня надела чепец на свой манекен еще до того, как на себя, — в качестве крепостного палисада ее жизни, завернутые в пропускную бумагу столбики серебряных монет из опекунской кассы; да он и не мог сделать этого раньше, так как опекун выехал за границу, то есть за пределы городка, и должен был вернуться лишь в субботу. «Я просто не могу тебе выразить, старина Лейбгебер, — сказал Зибенкэз? — до чего мне приятно заранее предвкушать, в какой восторг это приведет мою жену. Право, ей в угоду я искренно хотел бы иметь тысяч тридцать талеров. Бедняжка до сих пор лишь перебивалась с одного чепца на другой; как же она будет поздравлять себя в воскресенье, когда неожиданно сделается обеспеченной женщиной и сможет осуществить сотню хозяйственных проектов, с которыми (я это очень хорошо вижу) она мысленно уже носится. И затем, старина, за счет этого серебра сразу же после вечерней проповеди начнется моя серебряная свадьба: пиво на целых пол-гульдена будет роздано по всем комнатам. Послушай-ка! Почему бы голубю или воробышку моего брака не изливать на людей столько же пива, сколько франкфуртский двуглавый орел во время коронации извергает вина?» Лейбгебер отвечал: «А потому, что отнюдь не для выжимания винограда служат когти этого орла, а извергаемое им кислое вино (или, точнее, выжимки) — это лишь погадка, которой не переваривает ни один орел».
С моей стороны будет бесцельно, — ибо сотня кушнаппельцев опровергнет меня письмами в «Имперский вестник», — если я здесь солгу (как бы мне этого ни хотелось), а именно — сообщу, будто оба адвоката провели краткую неделю их совместного пребывания с той благопристойностью, которая столь приличествует всякому человеку, а в особенности адвокату, внушая почтение к этому представителю ученого сословия даже самым низменным душам, не говоря уж о кушнаппельских.
К сожалению, я здесь вынужден петь на иной лад. В имперском местечке Кушнаппель, как и во всех имперских и федеральных городах, Лейбгебер меньше всего проявлял истинной серьезности. Так и в этом местечке он начал с того, что под видом приезжего художника явился в здешний клуб лишь для того, чтобы улечься в уголок на канапе и, не обменявшись ни с кем ни единым словом или даже слогом, публично заснуть перед всем «Отдохновением» (так назывался клуб). По словам Лейбгебера, такого обыкновения он придерживается во всех городах, обладающих клубами, казино, филармониями или музеями; ибо редко оказывается возможным спокойно спать, как полагается, ночью и в безлюдной спальне, по крайней мере — для него лично, при тех шумных драках, в которые вступают мысли у него в голове, и при тех вспышках фейерверка, когда вереницы образов беспорядочно мчатся с таким неистовством, что еле слышишь и видишь свое собственное Я. Когда же он полулежит на клубном канапе, то все это прекращается и между мыслями устанавливается перемирие; чудесная беспорядочная болтовня общества, пикник политических и прочих разговоров, состоящий из метких, во-время сказанных словечек, из которых он слышит то ultima, то antepenultmia, — все это уже начинает навевать некоторую дремоту. Если же происходит нечто более основательное, — если какое-нибудь весьма упорно отстаиваемое положение подвергается яростнейшей всесторонней критике с помощью оглушительных криков, — то он крепко засыпает, подобно цветку, который буря колеблет, но не может разбудить; и его ртуть оказывается в состоянии полной неподвижности.