Чтобы воздать должную дань embonpoint коровы, приведем здесь следующую похвалу ей, произнесенную башмачником Фехтом: «Пусть сотня арапских чертей поберет мою душу! Что за славная туша!» (и сразу же, пониженным, смиренным тоном): «Возлюбленную нашу скотинку возлюбленный господь поистине взыскал благодатью своей, а нас, недостойных грешников, благословил превыше всяких мер». Этот веселый озорник напялил на себя тяжелую сбрую пиэтизма, и ему все время приходилось подслащивать свои прежние нечестивые восклицания все новыми благочестивыми вздохами. Выше я намекал именно на это не совсем благопристойное настроение Фехта и такое же его одеяние, ибо в течение всего убойного дня он, как это ни грустно, был без штанов и расхаживал по анатомическому театру лишь в белой фризовой юбке своей жены, выступая таким образом в роли своей собственной законной половины. Однако прочие акционеры нисколько не осуждали его; он не мог поступить иначе: пока он пребывал в demi-negligé амазонки и выглядел словно гермафродит, его черные кожаные ножные футляры находились в красильном котле, подвергаясь перепечатке или переизданию.
(Здесь Кольбе, наконец, становится мне другом, ибо я продолжаю по-немецки.)
Адвокат попросил Ленетту, чтобы в половине пятого вечера она подсела к нему и перестала трудиться, — тем более, что он решил не затруднять ее приготовлением ужина и взамен его скушать лишь на пол-талера пирожных; и вот, уже к шести часам оба супруга покоились в широких кожаных объятиях — одного просторного дедовского кресла (ибо он был лишен мяса, а она — костей) и мирным счастливым взором, словно дети за едой, смотрели на блестевшую чистотой комнату, где мебель, казалось, была выравнена землемером, — на ломтики пирожных, в форме полумесяца, которые они держали в руках, — и на текучую позолоту или, скорее, золотую фольгу, которую лучи заходящего солнца, передвигаясь все выше, наносили на мерцающую оловянную посуду. И их отдых, словно сон младенца, был окружен криком и стукотней двенадцати геркулесовых работ, выполнявшихся в тот вечер остальными жильцами дома, а ясное небо и свеже-вымытые окна продлили день на целых полчаса, — тихая вечерняя мелодия колоколов, словно ключ настройщика, настраивала помыслы во все более высоком ключе, пока они не превратились в сновидения. К десяти часам вечера супруги проснулись и с кресла отправились в постель…
Мне самому приятен этот маленький звездный ноктюрн, который в моей душе отражается таким же сверкающим и измененным, как заходящее солнце на позолоченном полушарии моих часов. К вечеру загнанный, изнуренный человек жаждет покоя; для вечера суток, для вечера года (для осени) и для вечера жизни запасается он, собирая жатву с тяжким трудом и с такими большими надеждами. Но разве не случалось тебе видеть после жатвы, на опустевших нивах, твою эмблему — осенник или безвременник, цветущий только поздним летом, остающийся бесплодным под зимними снегами и приносящий плоды лишь грядущею весной?
Но вот бурно нарастающий прилив праздничного утра уже ударяет в колонки кровати нашего героя! Он встает и видит сияющую белизной комнату, которую его Ленетта, по-воровски вставшая еще до полуночи, во время его первого сна, вымыла и превратила в аравийскую степь, посыпав или припудрив песком; таким образом жена поступила как ей хотелось — и вместе с тем не ослушалась мужа. — В ярмарочное утро я советую каждому последовать примеру Зибенкэза, а именно — открыть окно и высунуть из него голову, чтобы созерцать недолговечные деревянные постройки и помещеньица маленьких ярмарочных бирж и падение первых капель этого человеческого ливня. Однако пусть читатель имеет в виду, что мой герой действовал отнюдь не по моему совету, когда, зазнавшись от богатства, — ибо самое образцовое из печений всего дома, разумеется, находилось у него за спиной, — он сверху окликал того или иного зеленого патрицианского червячка, который еще заносчивее пробегал мимо и которому он хотел заглянуть в лицо, чтобы самолично исследовать его как естествоиспытатель: «Пожалуйста, поглядите-ка вот на этот дом: вы тут ничего особенного не видите?» Если червячок быстро поднимал голову и поворачивал к нему свою физиономию, то Фирмиан мог, — а этого он и желал, — с полным удобством обозреть и изучить последнюю. «Так вы тут совершенно ничего не замечаете?» — спрашивал он. Когда насекомое отрицательно качало головой, то он сверху присоединялся к этому отрицанию и заявлял: «Ну, естественно! Я уже с незапамятных времен гляжу тут в окно и тоже ничего не замечаю; но я не верил своим глазам».