Подросши, Катюша стала девушкой очень миловидной, курносенькой немножко, полнощекой и большеногой, но сложенья самого отменного и немалой прелести лица. Дружны мы с ней были очень, и целовать мне ее хотелось сильно, но не позволяла она мне никаких поцелуев, и руки ее были сильней моих, так что беспорядочные порывы чувств с моей стороны неукоснительно и быстро усмирялись. Любила она меня во много раз больше, чем я ее любил, — это я чувствовал отлично. Характер у нее, однако, был стальной, и если я всесилен был над ней, то лишь до того поцелуйного предела. Когда она кончила свой институт и пожелала поступить на Бестужевские курсы, я ее в одно лето выучил латинскому языку, задавая ей десятистраничные уроки и небрежно говоря «если не осилишь всего, достаточно будет половины или четверти». Выучивалось все, память ее была превосходна: она знала наизусть всего «Онегина». Я бы мог выучить ее тому, чего и сам не знал. Но тут‑то как раз отвратительное и произошло: отец мой вообразил, что Катичка (или Катюха, как я ее звал, когда хотел ее подразнить) хочет женить меня на себе, и не из любви, а для приобретения капитала. Ничего подобного в мыслях у нее не было: она была девушкой гордой, открытой и честной. Много лет мои родители любили и баловали ее, ради Женички, и просто так, потому что девочка и девушка зта была мила, и с их сыном ладила прекрасно. И она моих родителей любила; отца моего даже как будто больше матери. А теперь начались какие‑то жесткости, сухости, быть может и намеки; она стала реже у нас бывать. Я тут поделать не мог ничего, и был к тому же, как говорится, занят на стороне, то есть влюблен — не в Катю.
И несчастно и глупо все это сложилось для нее, а может быть и для меня. Ничего хорошего и о себе сказать не могу. Не прочь был бы я и теперь украсть ее ласку, если б она так твердо — и с такою, конечно, болью — не уберегалаоь от меия. Но возвращусь к тому, с чего все скверное для нее началось.
Мы хоронили Жеиичку. Катя не плакала: оиа окаменела; едва ли я в жизни иопытал боль такой силы, как та, что пронизала ее вою — ведь девочку еще — до коичиков ногтей, до мельчайшего кровеиооиого сосуда. Женичка ее любила, но Катя отвечала этой не–матерн любовью, которой хватило бы на деоять матерей. При ней была до последнего мига, закрыла ей глаза, позаботилась обо всем; именно она привезла ее мертвое тело в гробу и ее мать, утратнжщую всякую волю к чему бы то ни было, назад в Петербург; трое суток были они в дороге. Теперь стояла она, еще не вырооная, мне по плечо, прямая, как овеча, и с круглого личика ее ночез навсегда кукольный румянец.
Реформатская кирка у олияния Мойки и Морской, безжизненна и окучна. Ничего, что кирпичная, но и поддельная зто готика. Крипта, где стоял гроб, еще мертвенней была, чем она сама. Было много народу: все поклонники, родственники, знакомые. «Убитый горем» муж, не в красном жилете на зтот раз, вид являл сосредоточенный и напряженный. Закрытый гроб на катафалке, оовсем как в газетах пннут, «утопал в цветах». Превеликое множество было венков всех размеров, и целые пуки — был июль — иа холодных квадратах пола — как в ванной или уборной — лилий, — белых, белых лилий, — роз и гвоздик. Протестантокое нечто взамен панихиды так прохладно сравнительно о нею… Но в подземелье было душно; от людей, от цветов, от жаркого дня, проснвнегося в дверь. И к духу лилий примешивался другой, чуть слышный, тоненький, но непереносимый. Совершенно неожиданно для оебя, я упал, потерял сознание.
От горя, от любви к Женнчке, от сочувствия Кате, горе которой понимал насквозь? Нет. Но когда очутились мы на кладбище — кажетоя Смоленском — у ее могилы, и медные трубы запели — есть у них, у реформатов и лютеран такой обычай, — тут я вопомнил обезьянку–Женичку, и не в обморок упал, а залилоя олезами. Пела, пела — валторна, должно быть; даже у того «убитого горем» слезы потекли по жирным щекам. Я отал на колени, и уже никого не видел, ни родителей своих, ни тетку, черным покрытую с головы до ног, ни Катю, даже не знаю близко или далеко стояла она от меня; Женичкуобезьянку оплакивал, плакал и плакал; еще вечером, дома, уопоконться не мог. Родители мои оами были огорчены, оообеиио отец, но моему горю удивлялись. Я и сам удивлялся. Но ведь и не было еще такого. Дедушка, бабушка, — маленький был я, едва их знал. Позже меня не было ни возле отца, ни возле матери, когда они умирали. У Кати не могло быть в жизни страшнее потерн. А мне Женичка первая и лучче дру показала, что такое — взять совок и землю броонть туда, доску, прикрывшую милое, улыбавнееоя тебе лицо.